Ваш отзыв

Комментарий


Закрыть


Тексты / Литература /Проза жизни

На Страстной. Рассказ Екатерины Садур

На Страстной. Рассказ Екатерины Садур

Тэги:

(из цикла « Косноязычие и красноречие»)

 

1. 

Несколько лет назад в Оптиной Пустыни мы жили в домике старца Льва, в одной из комнат с печкой и настольной лампой на подоконнике. Стоял март с охрипшим, почерневшим снегом, самые его последние дни, и только-только началась Страстная неделя. Утром и вечером мы ходили на службы. На вечерне почти всегда подолгу исповедовались в сумерках опустевшего храма, и пока одна из нас исповедовалась тихим, но отчетливым шепотом, другая отходила назад до тех пор, пока слова становились неразличимы.

Перед сном было особенно заметно, как нежным ласковым светом теплится перед образами в углу розоватая тихая лампадка…

Мы почти не разговаривали, только вычитывали утреннее и вечернее правило перед службами, клали по очереди земные поклоны веленное количество раз, и если я уставала, то просила ее вычитывать вслух Псалтирь, свою и мою кафизмы, а потом мы снова молчали.

Вечером стучали в дверь и теплый, как свечение лампадки, голос терпеливо говорил: «Молитвами Святых Отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» Тогда кто-то из нас вставал с кровати, выскальзывая из-под нескольких одеял и наброшенной поверх шубы, босиком на холодный пол и шел открывать дверь.

Входил старый седой монах с длинными, собранными в хвост волосами, со сморщенным и каким-то тихо-радостным лицом, смотрел мягко, по-доброму и тоже почти ничего не говорил. Садился к нам спиной и топил печь. Комната постепенно прогревалась, заполнялась теплом. А на улице медленно сгущались сумерки, и серый мартовский снег казался синим и молодым.

Монах молча подбрасывал поленья в огонь. Они разгорались. Вместе с теплом от них лился красноватый приглушенный свет и тихо, ровно отвечала лампадка в углу.

– Батюшка, а давайте-ка, я вам помогу, – попросила как-то я.

– Куда тебе, городская барынька, – ласково, по-старинному и как-то вдруг очень жалея меня, ответил монах. – Лучше помолись или поплачь, пока плачется.

И мы снова замолчали.

Потом он закрыл печную заслонку и вышел из комнаты.

За соседней по коридору дверью жила мать с неизлечимо больной дочерью лет двенадцати. Мы почти не слышали их и видели только на службах. Мать, вся в черном, в глухом платке, всегда вставала поодаль, за спиной девочки, чтобы та не видела, как она плачет. Казалось, что ее молодое, изможденное, но бесконечно прекрасное лицо похоронено навсегда в глубоких складках платка… Девочка, наоборот, всегда ходила в чем-то светлом, с белой кружевной шалью на туго заплетенных волосах… Ходила очень прямо, никогда не плакала, вся светилась изнутри, быстро сгорая. Как церковная свеча угасала под вечер, выдыхаясь. Иногда после службы мать несла ее из храма на руках. На службах девочка стояла ровно, почти неподвижно, всегда напротив Царских Врат, отдельно от матери, но твердо знала, что если упадет – мать ее всегда подхватит.

Несколько раз я видела, как она идет по дорожке из утоптанного снега вместе со старым монахом, который каждый вечер топил у нас в комнате. Оба казались совершенно спокойными, и девочка даже улыбалась, потому что снежок легко скрипел под ее ногами. Лица обоих были бледными, прозрачными, у него – от старости, у нее – от слабости. Монах говорил, девочка слушала и кивала в такт словам, беспечально соглашаясь, что совсем скоро ей уходить из этого мира.

А иногда ее мать проходила одна по той же утоптанной тропинке, опустив голову так низко, что казалось, будто подбородок упирается в яремную ямку между ключиц, глухо хороня нежное свое лицо от сторонних взглядов.

Вечером, в канун Великого Четверга, монах, истопив печь, открыл Евангелие и коротко прочел: «…Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: “Истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня”. Они весьма опечалились и начали говорить Ему, каждый из них: “не я ли, Господи?” Он же сказал в ответ: “Опустивший со Мною руку…”».

Мы сидели каждая на своей кровати, она слушала монаха, глядя куда-то перед собой – то на розоватый огонь в печи, то вдруг вытягивала руки и рассматривала концы своих пальцев. Пальцы розовели в ответ огню, тихо согреваясь... А я чувствовала, как тяжелеют веки и как медленно мое лицо погружается в тяжелый теплеющий воздух.

– Ложись, спи, детка моя, – ласково пожалел монах. – Завтра, в Четверток, на службу рано-ранехонько…

– Почему детка? – удивилась я.

– А кто же еще? Разве мы не дети Божии? Не Им созданы?

И тут же на мгновение наступила ясность.

В комнате совсем потемнело, но чернота за окнами казалась ещё более глубокой и непроглядной. Сидящая фигура  монаха со свечным огарком, зажжёным над страницами Евангелия, его  склонённое лицо, и свет от лампады, рассеивающий темноту вокруг  тёплых ликов русских наших икон, связывали время, и оно становилось прозрачным... Христос преломлял хлеб со Своими учениками: «Ядите, сие есть Тело Мое», подавал чашу: «Пейте, сие есть Кровь...», и тут же слышался голос монаха: «Если вы пришли справить с Ним вечно справляемую теперь Вечерю перед Его смертью, то будьте бдительны, но  и мягкосердечны....», и тут же золотистой, посреди холода и ночи, вспышкой огня расцветала келья старца Льва посреди Оптиной Пустыни и уходящей зимы в огромном бескрайнем мире. И тут же к Христу склонялся Иуда: « Не я ли, Господи?», и тут же ветки деревьев, раскаченные ветром снаружи, хлестали по стеклу, но не скреблись, оставляя холод на коже, а напоминали: « Всё Божее, всё – тварное и всё благословенное, всё, куда ни глянь...вся земля...», и тут же раздавался звон – это Иуда в искажённом страхе страдания кидал назад серебряники фарисеям, а они не брали, рассудительно переговариваясь и покачивая головами: « Назад нельзя...На них – кровь...кровь...кровь...»

Понимание было таким острым, что ум, не выдержав, погрузился в сон. Веки отяжелели и сомкнулись. Последнее, что я слышала: ветки, царапающие стекло, и голос монаха, один только голос, потому что слова сделались неразличимы. «...всё тварно... всё благословенно...всё вокруг...», и тут – почти явно, ощутимо, как касание, возникла мысль извне, как будто зародилась сама и попросилась: « Впусти меня!», тонкой подменой, подхватившей звук и голос, но неуловимо исказившей его: «...всё вокруг напоенно дыханием, красотой...дыханием красоты напоенно и   дышит в радость... – как будто, странная, раздалась музыка... И что же было в этих словах? Чем они вызывали муку, высекали душевную боль и  постыдную упоительную сладость, как звон раскатившихся серебряников? В чём была их подмена, их искажение? –... сколько красоты, сил и радости схороненно в пустую....Вглядись внимательней, как тонки бывают их лица, как мягки, как разгорячённый воск в приближении пламени...как ясен и пуст морозный воздух и пахнет только водой, а значит жизнью...воздух пахнет жизнью, разве ты не знала?» - и тихий звон падающего серебра в пустой музыке ветра. « Зачем мне слышать такое? Зачем знать? » - удивляюсь я, но уже без боли, без страдания и почти безучастно...но , однако, слышу, слушаю, засыпаю... 

Оптина Пустынь

На утро Великого Четверга, стараясь не смотреть в лица монахам, после литургии подходим брать благословение... Утро выдалось свежим, влажно-холодным. Серое небо ровно просвечивало сквозь прозрачные, медленно тающие облака. Угольно-черные деревья спали, окаменев в немоте. Холодно, остро покалывало лицо колючим сухим ветром... И только на одну секунду я отвлеклась на скудную красоту этого раннего утра, и тут же все неуловимо переменилось...

Стало расслабленно и тепло...

Протягиваю ладони, сложенные крестом, смотрю вниз, в полость собственных рук, вижу край рясы, короткие зигзаги веток, втоптанных в снег. На миг они кажутся иероглифами старинного свитка, который я бессильна прочитать. Монах благословляет. Я склоняюсь к его руке, различаю тонкие, словно выточенные пальцы с ровными гладкими ногтями и тут же понимаю, что мне не нужно различать форму этой руки и смотреть ему в лицо. Но уже слишком поздно: взгляд поднимается быстрее, чем успеваю осознать мысль... Его лицо как будто вылеплено из воска, но еще тоньше и искуснее, чем пальцы. Я успеваю разглядеть только подбородок и линию рта, и дальше взгляд снова упирается в изломанные иероглифы веток. Я собираюсь уходить, но монах почему-то тоже говорит:

– Плачь, когда плачется... – голос кажется знакомым, что-то напоминает, но я не могу вспомнить что, и только щемит... щемит...

А ведь мне уже давно не плачется...

И вдруг монах кланяется мне в пояс и просит:

– Помолись за меня, сестра!

На службе слушаем Евангелие о бичевании Христа. В храме темно. Вынесли Плащаницу. Молча прикладываемся к Плащанице и выходим на улицу. Серый снег кажется умирающим и ломким. Идем по насту, но в дом не входим, останавливаемся у старого широкого дуба. Его ствол настолько велик, что если бы мы обе захотели его обнять, то не смогли бы, рук бы не хватило...

Я прижимаюсь спиной к его стволу. Мне становится спокойно, как будто этот вековой дуб делится со мной своей силой. Она стоит рядом, точно так же, как и я, прижимаясь к нему.

– Завтра Распятие, – говорю я. – Страстная Пятница...

Она не отвечает. Мы стали скупы на слова.

От холода ступни цепенеют, но пока не хочется уходить, и я переминаюсь с ноги на ногу. Слегка скрипит снег.

– Я все думаю, как было тогда, – продолжаю я. – Ведь Она же была Его Мать...

Тогда она поворачивается и внимательно смотрит на меня.

– Она же была Его Мать, понимаешь? – мне сложно говорить. Я с трудом подбираю слова, как будто бы язык потерял гибкость и вдруг больше не хочет, устал выговаривать мысли, воздушный ком изнутри раздирает горло и грудь, и слова срываются с губ только после преодоления, да что там! – после муки...- Она же знала, что Он Бог, что Он и Её Бог тоже... Но Ей-то Он был Сын. Она знала Его маленьким. Он рос у Неё на глазах. Вырастал из одежды и обуви. Она обнимала Его утром, когда Они просыпались. И как же Ей было видеть, как Ему в руки вбивают гвозди? Как же ей было слышать, как Он кричит, потому что больше не может переносить боль? Как же Ей было видеть Его на Кресте и знать, что вот сейчас Он умрёт? Да – Он Ей Бог, но Он – Ей Сын... как же тогда Ей было? Ещё хуже, чем Ему? Как рвалось Её сердце, как разрывалась и кричала Её душа? Как же Ей было смотреть на смерть Своего Бога или Сына? Что Она чувствовала, скажи?

И потом мы снова молчали.

Я знала, что она ответит, просто ей нужно было подобрать слова.

– Лучше сосредоточься на Воскресении, потому что иначе будет невозможно жить... Просто не под силу...

Потом мы пошли к дому. Дорога вдруг показалась очень длинной, может быть, потому, что пальцы рук и ног онемели от сырого холода.

Снова скрип снега. Шаги навстречу. Это девочка и мать из соседней комнаты по коридору. Девочке сегодня получше, вот они и вышли перед сном, прежде чем прочитать вечернее правило. Девочка причащается каждый день. Мать – только по воскресеньям.

Мы поравнялись. Они хотят пройти. Но я кланяюсь им в пояс и прошу:

– Помолитесь за меня...

Они молча кланяются в ответ...

Оптина Пустынь

 

2. 

Нужно было успеть, а я вот не успела...

Бабушка каждый раз говорила: «Как бы мне хотелось, хотя бы один раз, пусть на автобусе или на электричке, ведь я же доеду, правда, Катенька? Как бы мне хотелось поехать с тобой в монастырь... Хотя бы на один денек, даже на ночь не оставаться, утром поехать, а вечером назад, домой... Обещай, что свозишь меня?» «Обещаю, – кивала я, – только потом... потом...» «Хорошо, детка моя, – легко соглашалась бабушка. – Радость...» «Почему детка?» – мне хотелось засмеяться или удивиться. Я давно выросла, я давно не была деткой. «Как же ты не слышишь? – тут же вместо меня удивилась она. – Ведь святой Серафим Саровский всех встречал: “Детка моя”, потому что все дети Божии, а радость – потому что к Богу пришли... Разве ты не знала?»

А я знала. Когда-то давно. И позабыла от беспечности.

Потом она просила, чтобы я снова и снова рассказывала про монастырь – все что угодно: как мы приехали, как увидели еще из окон автобуса показавшиеся внезапно за поворотом стены монастыря, кто вышел нам навстречу, добры ли к нам были монахи или строги, как мы ходили гулять в лес вокруг монастыря и как встретили там старца, ради которого приехали и к которому не могли попасть.

Она уже знала наизусть все мои рассказы, и все время просила повторить, и каждый раз уговаривала меня: «Расскажи, расскажи еще...» – с тайным страхом: вдруг откажусь?

Когда я привезла ей набор фотооткрыток с видами Оптиной Пустыни, она очень долго их смотрела, а потом сказала:

– Такое чувство, будто побывала сама! – в глазах у нее стояли слезы, и я впервые после детства увидела, что они светло-голубого, ясного цвета. – Побудь со мной, – попросила она, – расскажи еще...

Но я торопилась и даже тяготилась. Уже вовсю тянулся зимний вечер, и мои нежные, необязательные друзья ждали меня в кафе напротив нашего дома, по ту сторону Никитского бульвара, с веселыми пустыми разговорами, терпким, ненадолго согревающим вином и ноющим предчувствием несбыточного счастья. Мне хотелось к ним... Мне всегда хотелось к ним...

– Я пойду, – просила я.

– Иди, – тут же легко отпускала она и слабо, кротко улыбалась, когда я целовала ее на прощанье.

Так мне казалось, что идут дни, а шли годы, пока однажды посреди ночи приехавший врач скорой помощи с круглым утомленным лицом и обвисшей от усталости щеткой усов, стоя посреди комнаты с сервантом, в стеклянной витрине которого стояли иконы и фотографии Оптиной, громко и четко не сказал:

– Она у вас умирает!

Я замерла, потому что я знала это.

– Почему, Катенька? – по-детски удивленно спросила она, и я снова увидела, что у нее светлые голубые глаза. – Ну да, да... – не дождавшись ответа, она кивнула головой и кротко, спокойно принялась ждать, сидя в глубоких подушках своей кровати, терпеливо подставляя слабые вены рук под широкие иголки шприцов.

– Нужно позвать священника, – сказала я.

– Не нужно, – попробовал успокоить меня врач. – Сейчас глубокая ночь... Все священники спят... И потом, это не сейчас... Это через неделю или позже...

Но я-то знала, что сейчас и времени осталось, может быть, до утра...

– Сейчас придет священник и даст тебе причастие, – сказала я.

Бабушка кивнула. Она казалась очень спокойной и кивнула так, как будто снова отпускала меня в кафе на другой стороне бульвара...

– А знаешь, Катечка, – сказала она мне, – вот если бы здесь была земля из Дивеева или святая вода Серафима Саровского, то у меня бы все прошло...

– Я знаю, – кивнула я.

Но я знала другое: что сейчас она умирает...

– Почитай мне из Серафима Саровского, – попросила она.

Я села на ее кровать и принялась читать вслух, и вдруг вспомнила, как она, моя бабушка, сидела на краю моей кровати и читала вслух мне, разучивая молитвы. «Детка моя, вот тебе «Отче наш», а вот тебе, радость,–  “Богородице Дево...”». И как сладко и радостно после молитв было засыпать...

Когда приехал священник, бабушка была в сознании.

Она оставалась в сознании до самого конца и разговаривала с нами, пока ее тело постепенно отключалось, умирая. И когда ее глаза уже закрылись, а язык и губы перестали выговаривать слова, то она из последних сил напрягала мышцы лица, показывая, что все равно находится с нами, слышит и отвечает нам.

Когда мы просили у нее прощения, почему-то стало понятным, что она слышит и прощает.

– Прости за все, – попросила я, – я всегда любила тебя...

Ее лицо напряглось из последних сил. Она показывала, что она здесь, со мной, рядом, что тело умирает, а душа жива и невредима, и ум мыслит без препятствий...

Я неожиданно сказала: «Я напечатаю все твои сказки...»

Бабушка приняла Причастие в момент смерти. И тогда мы все почти явно ощутили, как причастившаяся душа отделилась от тела. Тело казалось изношенной, выброшенной одеждой или негодным сосудом, который треснул, и из него вытекло вино души. Тело было – прах, а душа была – жизнь... И ее душа, мы чувствовали это, находилась среди нас, прощаясь.

Бригада врачей скорой помощи уехала не сразу, какое-то время они стояли вокруг ее кровати и молились над опустевшим телом вместе с нами и священником:

– Душа ее во благих водворится, и память ее в род и род... Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи...Подаждь...

Оптина Пустынь

 

3. 

Я даже не удивилась, когда она пришла, такое раннее утро было. Как-то все само собой. Она позвонила в дверь, я открыла, я ее не узнала, но как-то все само собой, такое раннее утро было, что я спросонья подумала, что так надо. «Нас не спасти, прости!» – это соседи из противоположного окна всю ночь изнурительно крутили Пятницу и подпевали дрожащими бухими голосами.

Я даже не удивилась, когда она заговорила, и тихому звону в прихожей: это монеты из ее карманов упали на плиты пола, у нее всегда из карманов сыпалась мелочь, у нее никогда не было кошелька... Я просто спросила: «Хочешь чаю?» – благо в чайнике вода и ее не надо заливать по новой. «Я просто шла мимо, давно знала, что это твой дом, хожу мимо последние десять лет и все собираюсь тебя навестить... А тут просто некуда было пойти, вот я и решила подняться к тебе...» – «Какие десять лет? – хотелось крикнуть мне, но вместо этого: – Нас не спасти, прости... – опять прокрутилось со дна ночи, – ...прости... Мои мозги отбиты вашей музыкой...»

Тогда она заплакала, потому что ей стало больно, и я сразу же ее узнала.

– Ты представляешь, – сказала она, – он ведь пришел в наш маленький садик и сел на скамейку у подъезда, где ты когда-то жила...

– Я видела, как этот дом сносили...

Но она даже не ответила, смотрела перед собой, печально склонив голову набок, и видела только то, что хотела видеть.

– И вот он в садике, представляешь? В нашем с тобой...

– А кто он?

– Неважно, – махнула рукой она. – Да ты и сама знаешь! Ты лучше скажи, ты помнишь наш садик? Кусты бузины? Анютины глазки?

– Какой у тебя высокий голос... Я видела, как наш садик...

– Неважно... – и она снова махнула рукой.

«Нас не спасти...»

Она закрылась от меня руками, и я подумала, что она снова заплачет:

– Ну ладно, продолжай! Я выпью чаю одна.

(По какой-то старой затаенной привычке ревниво смотрю, кто из нас сейчас младше. Младше она, но дальше я стараюсь не думать…)

Ей вроде бы стало полегче.

– Так вот, он пришел и сел, а вокруг него – дети... И мне пришлось подсесть к нему, чтобы он обращался ко мне, а не к ним, и он тогда совсем распоясался... Она обвела глазами комнату, жалко сжавшись:

– Чайник с зелёным чаем? – и неловко улыбнулась. Её улыбка резанула так же как взгляд. Вспорола грудь.

– Я помню, да... – и тряхнула головой: – ты всегда пила зелёный чай... – и вдруг тихо добавила:

– Мне уйти?

– Нет- нет...Останься!

И тогда она закричала, но тоже тихо, почти бессильно:

– Он стал рассказывать, ты представляешь!  Представляешь? – и как когда-то давно сбилась на плач, ноющий, неостановимый.  – В одном из своих снов, помнишь, он всё время рассказывал свои сны? Он оказался в каком-то городе, что-то вроде Тарусы. Он увидел, как народ валит из домов, бежит куда-то. Один мужичонка слабенький, хилый даже толкнул его на бегу, да так – он-то здоровый, сама знаешь! – что он чуть не упал. Он тогда его спросил, того хилого мужичонку: «Куда все бегут?» Тот обернулся и остановился на какой-то короткий миг, и его лицо просияло: «Так ведь Христос пришел!» – и побежал… А он даже не захотел смотреть ему вслед, потому что тяжело смотреть против солнца. Ему вообще было тяжело, поэтому он свернул в тень, в переулки… В праздник все магазины были закрыты, и он ходил от одной двери к другой. Иногда люди, попадавшиеся ему навстречу, торопили его: «Беги скорее, беги!» – а он угрюмо думал: «Вот у меня с утра ноет голова, такая тяжелая вся, там все внутри выложено ватой… Мне бы бутылку водки! Зачем мне Христос? Ну зачем Он? Он только мешает… Мне не к Нему… Мне бы водки сейчас глоток хотя бы, а еще лучше – полстакана… И лечь бы...»

Нас не спасти. Прости… Нас не спасти. Прости… Нас не спасти. Прости…

Я с тобой… Я с тобой… Я с тобой…

– Зачем ты мучаешь меня?

Но она не ответила.

Она даже не засмеялась, как тогда, когда-то давно.

Она незаметно, даже не потревожив меня, ушла. Просто, впуская ее, я оставила дверь открытой, и она раскачивалась на сквозняке... 

 

Иллюстрации и фото: www.optina.ru 


Присоединяйтесь к нам

КОММЕНТАРИИ

Рубрики

Новое