Тексты / Литература

Стихи и о стихах. Арсений Тарковский и Александр Твардовский
- 06.04.2014
- автор: Андрей Максимов
- смотрели: 2512
Тэги:
Арсений Тарковский
Как я уже говорил, моя мама работала в Бюро пропаганды литературы и иногда устраивала творческие вечера. В частности, вечер Арсения Тарковского в Политехническом музее. Я, конечно, хотел туда пойти. Мама предупредила: «Приходи пораньше. Будет столько народу – не пройдешь». Я пришел. Политехнический, действительно, был забит. И я очень хорошо помню, как Арсений Александрович выглядывал в зал и спрашивал маму: «Тонечка, они все ко мне пришли? Они ничего не перепутали?» Он не мог поверить в свою славу.
Они дебютировали с сыном в одном году – 1962 году. У Андрея тогда вышел первый фильм «Иваново детство», а у Арсения – первая книга «Перед снегом». А ведь стихи Тарковского были известны уже в начале века. Потом – война, он добился того, чтобы его отправили на фронт военным корреспондентом, ранение, операция, которую делал великий хирург Вишневский. В 1946 году должен был выйти первый сборник. Книга дошла до типографии, где ее и разобрали… Арсений Александрович подарил отцу свой второй сборник «Земле-земное», вышедший в 1966 году, в нем – от руки – Тарковский поправил некоторые стихи, убирая цензорскую правку. Цензура правила гения!..
Одна из самых серьезных и запомнившихся обид моего детства связана с тем, как мне не поверил отец. История была такая. Вместе с друзьями я поехал в подмосковную Малаховку смотреть «Зеркало» Андрея Тарковского: в московских кинотеатрах этот фильм не показывали. Вернулся домой поздно. И отец никак не мог поверить, что я поехал в такую даль смотреть фильм сына Арсения! Ну, не мог он понять, как это ради фильма его друга можно ехать на электричке в такую даль!.
Тарковский и мой отец общались, в основном, в Доме творчества писателей в Переделкино. Я не воспринимал Арсения Александровича отдельно от его жены – переводчицы Татьяны Озерской. Мне они казались красивыми и благородными людьми, пришедшими едва ли не из XIXвека. Высокая, худая, всегда как-то не по-советски изысканно одетая Озерская, и Тарковский с палочкой. У Арсения Александровича всегда был любопытный, и, как мне казалось, немного виноватый взгляд.
Вечерами в чьем-нибудь номере пили водку и читали стихи. Тарковский читал протяжно, почти пел. Я тогда, честно говоря, мало чего понимал в его сложных стихотворениях, но в них ощущалась мощь и какая-то могучая, поглощающая тебе, энергия.
Последние годы Тарковский доживал в Доме ветеранов кино. Уже после его смерти государство, словно извиняясь, дало ему посмертно Государственную премию. Но это уже не имеет значения. И без официального признания очевидно, что Арсений Тарковский – великий поэт ушедшего века.
… И все-таки так странно, что я знал человека, которому совсем недавно исполнилось сто лет! Целый век! Так и вижу удивленные глаза гения: «Тонечка, они все ко мне пришли? Они ничего не перепутали?»
Да, Арсений Александрович, мы – к вам.
ПЕРВЫЕ СВИДАНЬЯ
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали как преображенье
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла.
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота.
И просыпаясь, «Будь благословенна!» -
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И Ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И – Боже Правый! – ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало: царь.
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи – таз, кувшин, – когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы поднимались по реке,
И небо развернулась пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
х х х
Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.
Все, что сбыться могло,
Мне, как лист пятипалый,
Прямо в руки легко,
Только этого мало.
Понапрасну ни зло,
Ни добро не пропало,
Все горело светло,
Только этого мало.
Жизнь брала под крыло,
Берегла и спасала,
Мне и вправду везло,
Только этого мало.
Листьев не обожгло,
Веток не обломало…
День промыт, как стекло,
Только этого мало.
х х х
Т. О-Т.
Я боюсь, что слишком поздно
Стало сниться счастье мне.
Я боюсь, что слишком поздно
Потянулся я к беззвездной
И чужой твоей стране.
Мне-то ведомо какою –
Ночью, темной без огня,
Мне-то ведомо, какою
Неспокойной, молодою
Ты бываешь без меня.
Я-то знаю, как другие,
В поздний час моей тоски,
Я-то знаю, как другие
Смотрят в эти роковые,
Слишком темные зрачки.
И в моей ночи ревнивой
Каблучки твои стучат.
И в моей ночи ревнивой
Над тобою дышит диво –
Первых оттепелей чад.
Был и я когда-то молод.
Ты пришла из тех ночей.
Был и я когда-то молод,
Мне понятен душный холод
Вешний лед в крови твоей.
ПОРТРЕТ
Никого со мною нет.
На стене висит портрет.
По слепым глазам старухи
Ходят мухи,
мухи,
мухи.
– Хорошо ли, – говорю, -
Под стеклом в твоем раю?
По щеке сползает муха,
Отвечает мне старуха:
– А тебе в твоем дому
Хорошо ли одному?
МАЛЮТКА ЖИЗНЬ
Я жизнь люблю и умереть боюсь.
Взглянули бы, как я под током бьюсь.
И гнусь, как язь в руках у рыболова,
Когда я перевоплощаюсь в слово.
Но я не рыба и не рыболов.
И я из обитателей углов,
Похожий на Раскольникова с виду.
Как скрипку, я держу свою обиду.
Терзай меня, не изменюсь в лице.
Жизнь хороша, особенно в конце,
Хоть под дождем и без гроша в кармане,
Хоть в судный день – с иголкою в гортани.
А! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!
х х х
Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.
Начинается новая жизнь для меня
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.
Больше я от себя не желаю вестей,
И прощаюсь с собою до мозга костей,
Больше я от себя не желаю вестей,
И уже, наконец, над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,
В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя – на него.
Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня.
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, все без меня и вы все без меня!
Я читаю страницы неписанных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,
Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,
Потому что сосудом скудельным я был
И не знаю, зачем сам себя я разбил.
Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.
А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.
х х х
Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яды
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
Александр Твардовский
У моего отца были свои, особые отношения с «Новым миром». Еще до войны, когда он учился в Киевском пединституте на педагога, отец отправлял в редакцию знаменитого журнала свои стихи с такой – прямо скажем, нагловатой – припиской: «Прошу открыть ими очередной номер журнала». Интересно, что так и случилось. В 1940 году «Новый мир» открылся подборкой его стихов, в котором было и стихотворение о том, как во время гражданской войны белогвардейцы убили партизана. Оно заканчивалось строчкой: «Есть на дубе зарубка, И я за нее отплачу». В 1941 году началась война, большую часть которой отец прошел именно партизаном.
Отец печатался в «Новом мире» регулярно. И до «эпохи Твардовского» и после. Сегодня, наверное, надо сказать молодым читателям, что «Новый мир» Твардовского был самым живым, самым острым журналом шестидесятых годов прошлого века, и что именно Твардовский впервые опубликовал Александра Солженицына – его великую повесть «Один день Ивана Денисовича».
Солженицын был на похоронах Твардовского, после которых все долго обсуждали смелость Александра Исаевича: он не испугался перекрестить, лежащего в гробу, друга. Сегодня даже невозможно поверить, что такие были времена, когда такой, в общем, естественный для верующего человека поступок, воспринимался, как невероятная смелость.
Я приходил с папой в кабинет главного редактора, но мне тогда было десять лет: много ли вспомнишь? Однако, потом родители столько рассказывали об этом, что, кажется, не по рассказам старших, а сам по себе я помню большого, улыбающегося человека, который всегда протягивал мне руку, как взрослому.
Для поколения ровесников моего отца Твардовский был авторитетом непререкаемым. Вообще, я рос с ощущением, что в литературе существуют безусловные авторитеты: Твардовский, Симонов, Смеляков, Тихонов… Когда я вырос – выяснялось, что безусловных авторитетов нет. Когда и почему само слово «авторитет» ушло из литературы в криминальный мир, я не знаю. Не знаю даже, хорошо это или плохо. Но это – так.
Смерть Твардовского, которая последовала меньше, чем через год после его снятия с поста главного редактора, – отец переживал очень болезненно. Не сосчитать, сколько водки было выпито за разговорами о том, что с Твардовским поступили не справедливо. И хотя мне всегда разрешалось сидеть за столом со взрослыми, к этим разговорам меня не допускали. Тень 1937 года, как мне кажется, парила над этим поколением всю их жизнь, и от этой черной тени меня берегли.
Теперь уже очевидно, что Твардовский вошел в историю литературы, как автор поэм. Но не забыть бы при этом, что он был и замечательный лирик – глубокий, искренний, не публицист, но философ.
х х х
Вся суть в одном единственном завете:
То, что скажу, до времени тая,
Я это знаю лучше всех на свете –
Живых и мертвых, – знаю только я.
Сказать то слово никому другому
Я никогда бы ни за что не мог
Передоверить. Даже Льву Толстому –
Нельзя. Не скажет – пусть себе он Бог,
А я лишь смертный. За свое в ответе,
Я об одном при жизни хлопочу:
О том, что знаю лучше всех на свете,
Сказать хочу. И так, как я хочу.
х х х
Дробится рваный цоколь монумента,
Взывает сталь отбойных молотков.
Крутой раствор особого цемента
Замешен был на тысячи веков.
Пришло так быстро время пересчета,
И так нагляден нынешний урок:
Чрезмерная о вечности забота –
Она, по справедливости, не впрок.
Но как сцепились намертво каменья.
Разъять их силой – выдать семь потов.
Чрезмерная забота о забвенье
Немалых тоже требует трудов.
Все, что на свете сделано руками,
Рукам под силу обратить на слом.
Но дело в том, что сам собой камень –
Он не бывает ни добром, ни злом.
х х х
– В живых меня как бы и нету,
Забытой старушки такой:
Считай в отпуску с того свету,
Зато благодать и покой.
Куда торопиться? Не худо
Погреться на солнышке всласть.
А кто не мечтал бы оттуда
Сюда на побывку попасть.
На отдыхе житель вчерашний.
Все пройдено, сам посуди:
Мне даже и смерти не страшно –
Она, как и жизнь позади.
Как будто казенную дачу
Сняла – ни забот, ни хлопот.
И денег почти что не трачу.
А пенсийка тоже идет.
х х х
На дне моей жизни, на самом донышке
Захочется мне посидеть на солнышке,
На теплом пенушке.
И чтобы листва красовалась палая
В наклонных лучах недалекого вечера.
И пусть оно так, что морока немалая –
Твой век целиком, да об этом уж нечего.
Я думу свою без помехи подслушаю,
Черту подведу стариковской палочкой:
Нет, все-таки нет, ничего, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
х х х
Ты дура, смерть: грозишься людям
Своей бездонной пустотой,
А мы условились, что будем
И за твоею жить чертой.
И за твоею мглой безгласной,
Мы – здесь, с живыми заодно.
Мы только врозь тебе подвластны, -
Иного смерти не дано.
И, нашей связаны порукой,
Мы вместе знаем чудеса:
Мы слышим в вечности друг друга
И различаем голоса.
И как бы ни был провод тонок –
Между своими связь жива.
Ты это слышишь, друг-потомок?
Ты подтвердишь мои слова?