Ваш отзыв

Комментарий


Закрыть


Тексты / Литература /Проза жизни

Веселые нищие. Рассказы Леонида Бахнова

Веселые нищие. Рассказы Леонида Бахнова

Тэги:

 

Коротко о себе. Леонид Владленович Бахнов, 1948. Прозаик, критик, редактор. Около 30 лет заведовал отделом прозы в журнале «Дружба народов». Всегда думал о том, что опыт поколения, к которому принадлежу, нуждается в серьезном осмыслении. Давид Самойлов говорил, что каждое поколение людей в нашей стране переживает свою «эпопею». Эпопеей его поколения (и поколения моих родителей) были война и оттепель. В центре эпопеи моего поколения был август 1991 года. В нее входит и Перестройка и то, что происходило до, и после, вплоть до наших дней. Чтобы понять все это, наверное, нужно всмотреться в начало, иначе говоря, в детство. Воссоздать тот мир, который формировал нас, включая его ежедневную патетику и его привычные умолчания. Именно это побудило меня вспоминать кое-что из давних лет.

 

О семье

Бабушка Вера Георгиевна Морозова (Матенька), 1903– 1990, скульптор, жена расстрелянного врага народа Александра Платоновича Моррисона, моего деда. В Уфу была сослана.

Мать, Нелли Александровна Морозова, 1924 – 2015, закончила ВГИК, работала в Министерстве Кинематографии. Автор – совместно с В.Г. Морозовым (у меня – дядя Валя) сценариев 5 или 6 художественных фильмов, из которых на экраны вышел только один. Остальные стараниями ее коллеги по Министерству, написавшей на нее донос и ставшей позже большой кинематографической начальницей, были на разных стадиях зарублены. В конце 70-х написала «семейную хронику» «Мое пристрастие к Диккенсу», которая была выпущена в 1990 году издательством «Московский рабочий» (тир. 50 тыс.), позже, в 2011 г. была дополнена и выпущена изд-вом «Новый Хронограф».

Отец, Бахнов Владлен Ефимович (1924 – 1994), писатель-сатирик, соавтор сценариев 6 фильмов Л. Гайдая. 50-60 годах соавторы Бахнов-Костюковский работали для эстрады, цирка и т.п. и были очень популярны. В середине 60-х отец от эстрады отошел, стал писать, условно говоря, фантастику (повесть «Как погасло Солнце» – реальная сатирическая антиутопия, чего недоглядели). Был одним из отцов-основателей «Клуба 12 стульев» в «Литгазете»,  продолжал писать литературные пародии и прозу (роман «Случайные связи» – в стол). Рукопись большой книги 20 (!) лет лежала в Совписе, но так и не вышла).

 

…Так уж вышло, что с нуля до без малого шести лет я жил в Уфе. Почему – вы скоро поймете. С бабушкой, маминой мамой, которую я называл Матенька (долго думал, что это башкирское или татарское слово, но, оказалось, нет: будущей Матеньке не хотелось, чтобы я называл ее мамой, поскольку мама у меня есть, и она просто придумала это слово), ее мамой, моей прабабушкой, которую я называл «бабушка» и Матенькиным братом, одним из сыновей «бабушки», дядей Лекой (которому на самом деле я приходился внучатым племянником). 

Вот такой был сложноподчиненный с сочинением расклад.

… Это не рассказы. И не стройные мемуары. Так… что вспомнилось. Детская жизнь человека, краешком заставшего сталинские времена. Сначала в уфимском дворе, а потом в московском.

 

Наш двор

Улица Крупской, 32, квартира 11.

Дядя Лека хватал меня за плечи, делал страшные глаза и рычал:

– Адрес!

Это на тот случай, если мне вздумается заблудиться. Чтобы я, значит, зарубил его себе на носу, и любой взрослый мог меня возвернуть, ежели чего.

Как в воду глядел. Но об этом как-нибудь в другой раз

Именем жены вождя мирового пролетариата наша улица была названа потому, что в конце ее стоял дом, где в свое время проживала Надежда Константиновна, и то ли три, то ли полтора дня прятался Ленин. То есть всегда считалось, что три, потом, когда перестройка шла об руку с ускорением, стали поговаривать, что всего полтора, а когда завертелось на полные обороты, выяснилось, что Владимиром Ильичом здесь, вроде бы, и не пахло, поскольку следов этого запаха история, ну, никак не улавливает.

Но это, повторяю, открылось много позже, а в ту пору, о которой я говорю, факт пребывания Ленина на нашей улице не требовал доказательств. Сам дом был деревянный, маленький, кривоватый и охранялся государством, в том смысле, что из людей там никто не жил. Поэтому окна всегда были черными. А на воротах имелась торжественная дощечка с надписью, которую я по    малолетней неграмотности не умел прочитать.

Наш дом был второй от угла, а дом Крупской – в конце квартала, на противоположной стороне. Это был предел, до которого мне разрешалось доходить без взрослых.

Много лет спустя, к столетию вождя кому-то загорелось сделать этот квартал мемориальным. А для того требовалось снести кое-какие дома, в том числе тот, где когда-то жил я и продолжала жить Матенька. Переезжать? На старости лет? Для того ли она столько хлопотала, добивалась, чтобы в дом провели газ, воду, телефон? А — мастерская, где она работала над скульптурами? С ней что делать?

Надо было что-то придумать. Но фантазия у Матеньки работала нормально, и она придумала. Написала в обком большое письмо с изложением собственного проекта. А проект состоял в том, что память вождя, конечно, священна, и поэтому место, где он скрывался от царских жандармов, следует не просто беречь как зеницу ока, но сделать святыней республиканского масштаба. А для того обнести его современной постройкой, так, чтобы деревянный домишко находился внутри стеклянного куба, который, в свою очередь, находился бы внутри мощного здания с галереями, проходя по которым можно было бы разглядывать его с разных сторон, испытывая – естественно, под руководством опытных экскурсоводов – животворящее воздействие идей марксизма-ленинизма в целом и данного потайного прибежища основоположника в частности. 

Такой вот республиканский мавзолей матрешечного типа придумала Матенька, рассчитывая если и не избежать переселения, то хоть отодвинуть.

Она, конечно, была психолог! Подумаешь, мемориальная улица! Да их по стране!.. А вот такое?!  Есть чем похвастать перед Москвой, глядишь, и орденок получить. Начальство задумалось. Думало, думало, а тем временем юбилей прошел.

Сперва один, а потом и следующий. 

Как бы то ни было, когда в 85-ом я приехал в Уфу, чтобы познакомить Матеньку со своей новой женой, Матенька жила уже в другом месте, а на месте нашего дома располагалась клумба. К тому времени Матенька (всего-то на тридцать лет моложе вождя) уже подустала ежедневно карабкаться по крутой деревянной лестнице. К тому же и дом обветшал, и начальство, видать, подутратило вкус к новым идеям. Мемориальный квартал выглядел, будто только что из реанимации. Проезжую часть вымостили булыжником и сделали непроезжей, дома перекрасили, у того каменного, что стоял против нашего, перевесили дверь, теперь она вела на улицу, – и присобачили к ней медную ручку... Словом, если бы Ильичу приспичило восстать из своего саркофага и впервые, как бы это сказать – в жизни? – навестить домишко супруги, – он бы все здесь узнал, как родное.

Не себе, так кому-то.    

...Да, так двор.

В детстве он, понятно, казался мне целым миром.

Наш деревянный дом я всегда считал двухэтажным, хотя по-настоящему он был одноэтажным с мансардой. В мансарде мы и жили. Впрочем, не совсем так – внизу, я уже сказал, была матенькина мастерская.  Кроме нас в доме обитали еще две семьи – Сашки Шапошникова и Коки (называю их по именам моих друзей), которые находились между собой в каком-то родстве. Сашкин отец, дядя Костя когда-то давно работал на заводе вместе с дядей Лекой. С Сашкой мы были ровесники, Кока чуть помладше. Его отец казался мне очень старым, почти таким же, как Сталин. Может быть, потому что он носил шинель. Еще про него я помню, что он был охотник. И Кока, когда подрос, перенял эту страсть.

Кокину маму я не помню, только представляется, что она была младше его отца чуть ли не вдвое. Да, Кокин отец еще все время кашлял – и я, когда узнал, что Сталин умер, подумал, что Сталин, наверное, тоже кашлял. А маму Сашки Шапошникова, тетю Катю, помню. То есть, наверное, это не совсем она, а некий образ невысокой, плотной женщины в простой одежде, с простым лицом и волосами простого цвета. На Сашку она покрикивала, а на меня... Нет, не помню.

В уфимском дворе взрослые ко мне вообще относились как-то по-особенному. Должно быть, из-за Матеньки. Не только не обижали, но даже старались подыграть – может, и мне, но в основном, конечно, ей.

– Слышишь, – говорили мне, – Камил едет!

И я мгновенно становился как шелковый. Потому что Камил – это электрик, он смотрит на счетчик и по счетчику может узнать, хорошо ли дети себя ведут. Если плохо – например, не идут домой, когда их зовут, грубят, не спят после обеда – сажает неслуха на свой мотоцикл и увозит “на исправление”.

Судя по “неслуху” это даже не матенькина, а бабушкина придумка – она меня так ругала. Но самое интересное, что в эту игру включались не только взрослые.

– Перестань, а то Камил приедет! – пугала меня Алсу.

Как-то я ей сказал то же самое:

– Перестань, а то Камил приедет!

– Ну и что? – ничуть не смутившись, отвечала Алсу. – Ну и пусть приезжает. Это он тебя забрать может. А меня не может – он у нас только электричество смотрит.

В том же дворе против нашего стоял кирпичный (мы все говорили “каменный”) дом. Там жила эта самая Алсу со своим братом Ринатом, который был для меня почти взрослым (когда меня увезли в Москву, ему было аж четырнадцать лет!). Это была полутатарская-полурусская семья. Глава семейства, наверное, тоже имел место, но помню я только их маму, тетю Соню – она была врачом и часто к нам заходила.

Справа, тоже напротив, но наискосок был дом, который я называл “высокий”. Он, как и наш, был деревянным, но выглядел основательней. Никаких тебе мансард – настоящий второй этаж. И даже лестница внутри – с пролетом и окном во двор. Здесь жили Ирка-Пискля и Жанна, чьих родителей я напрочь не помню, хотя они точно существовали и даже устраивали для своих чад дни рожденья. На дне рожденья Ирки-Пискли я заснул, и меня, спящего, перенесли через двор в родную кровать. Когда проснулся, то долго не мог успокоиться и поверить, что меня вот просто так взяли и перетащили, как бревно. Приставал к Матеньке с расспросами: а кто меня нес? а кто раздевал? – какой-то мне чудился в этом большой подвох. Скорее всего потому, что прекрасно помнил, как мы играли, как я гонялся за Иркой-Писклей с каким-то фантиком в руке, а она, естественно, пищала – и после такого вдруг обнаружить над головой привычный потолок.

Кажется, я тогда впервые испугался смерти. Тем более у нас во дворе жила такая старушка-побирушка (то ли она действительно побиралась, то ли бабушка ее называла побирушкой), и кто-то сказал, что она умерла. Тогда это меня не заинтересовало, а тут непонятное “умерла” (к у д а – умерла?) связалось с собственным временным как бы отсутствием в жизни. Вернее, с незапланированным в ней перерывом, с моментом возвращения, который меня сильно напугал, потому что я долго не мог поверить ни потолку, ни комнате, ни Матеньке, которая уже встала и пришла меня будить – не мог поверить, что они настоящие, а не д р у г и е, не какие-то п о д м е н е н н ы е. И вот я стал думать, что старушка-побирушка, которая умерла, тоже должна быть где-то здесь, среди подмененных. Я был уверен, что пока ее от меня просто прячут. И боялся Матеньки, и боялся бабушки, и боялся, что они поймут, что я все знаю. Так и видел, как они засмеются своим другим смехом и сквозь него появится страшная старушка-побирушка. С ужасом вглядывался в их притворные лица и думал, что я, наверное, тоже умер. И что они меня обманывают, чтобы, скорее всего, напугать еще страшнее. Чтобы я уже совсем, до конца пришел в ужас и стал сумасшедшим. Как Стасик.

Он тоже жил в “высоком” доме. Его надо было бояться. Вообще-то основное время он проводил в больнице, но иногда по двору ползли слухи: “Стасика привезли”. Ирка-пискля и Жанка, вытаращив глаза, рассказывали, как он с топором пытался догнать собственного отца.

Как-то я его увидел. Высокий, сутулый и тощий, он шел мне навстречу, ненужные руки длинно вылезали из рукавов, глаза косили в запредельную даль, и шел он хоть вроде бы прямиком на меня, но при этом куда-то наискось. Я не то, чтобы его испугался, в том-то и дело, что нет – как-то сразу понял, что лично меня он не тронет, и вообще никого не тронет, – а почему? Потому что не видит. Вот он – я, я – есть, я – перед ним, а он меня не видит. И когда я это понял — вот тут-то меня охватила настоящая жуть, куда большая, чем если, например, он хотел бы меня ударить.

После этого очень надолго самым страшным ужасом жизни стало для меня снова встретить Стасика.

Но больше я его не встречал.

 

Веселые нищие

В Уфе мы жили как веселые нищие.

Это, понятно, моя уже взрослая оценка, ребенком я не мог так сказать. Тогда я вообще не мог сказать, как мы жили. Жили-поживали. И все. Может, это не мои слова, а Матенькины. Когда-нибудь она так сказала: «веселые нищие». Когда, например, она мне в Москве, у нас в гостях, рассказывала про Уфу. А я принял к сведению. Потому что нищие – это точно. Тогда все вокруг нищие были, даже Шапошниковы, хоть у них имелась свинья. Здоровая, всегда серая от грязи, жила в такой будке в конце двора, перед огородами.

И веселые – тоже точно. Потому что и особого уныния я не помнил. Пусть бабушка, бывало, и стонала, и кряхтела и на что-нибудь жаловалась. Частенько, прямо скажем. Но посмеяться тоже любила. И дядя Лека любил, и дядя Валя, брат дяди Леки, который часто приезжал из Москвы, про Матеньку и не говорю.

С чувством юмора у всех было нормально.

Но вот еще. Некоторых людей жизненные невзгоды вгоняют в тоску. А некоторых побуждают что-то делать. Необязательно с оружием в руках противостоять очередной напасти.

Просто – делать.

Мои были из таких. Сильно помогало то, что у них были таланты, которые можно было пустить в дело. Например, Матенька и бабушка прекрасно шили и стряпали, из топора умели сварганить обед из трех блюд. Дядя Лека был заядлый биллиардист. При этом играл он своеобразно – одной рукой, «пером». В Уфе это знали, а вот в разных городах, куда он ездил на гастроли со своим Театром оперы и балета, разумеется, нет. Он являлся в биллиардную и устраивал там целое представление.

– Давайте, – говорит, – будем играть так. Вы мне даете два шара форы. А я играю одной рукой. В любой ситуации. Идет?

Как правило, подумав, кто-нибудь соглашался.

Однажды, за биллиардным столом (я отчаянно проигрывал), он мне сказал:

– Они ведь все думают, что одной рукой играть очень трудно, поэтому у них преимущество. А мне на самом деле одной играть легче.

– Почему?

– Ну… Так уж я устроен!

И правда, трюк за редкими исключениями удавался, он почти всех обштопывал. Поскольку играли на деньги, а зарплата у артистов была скромнее скромной, это тоже помогало сводить концы с концами.

Еще он был страстный рыбак, и от этого нам тоже что-то перепадало. Особенно когда он еще не женился и не переехал к тете Лиле. Но и тогда, бывало, делился уловом. К выловленной рыбе у него, правда, отношение тоже было своеобразное. Вернее, к ее поеданию. В биллиард он играл одной рукой, а у рыбы ел только голову. Почему? А кто ж его знает. Так он устроен.

… Все, говорю, вокруг были нищие. Но у Матеньки во дворе был особый статус. И не только во дворе. Не потому, что она скульптор, человек искусства и всякое такое. Она умела и утешить, и что-то подсказать. И реально помочь, кстати. Если, конечно, это было в ее силах. Она это называла «хлопотать» – очень частое в нашей семье слово.

Матенька шла хлопотать. А дядя Лека – «ругаться». Так он называл те же самые хлопоты.

Поэтому к нам часто заходили соседи и вообще разные люди.

Умер Сталин. Как к нему относились в моей семье, думаю, объяснять не стоит. Бабушка называла его «ирод» еще с 20-х годов. Мне, разумеется, ничего такого не говорили. И вот он умер. К Матеньке выстроилась очередь. Не то, чтобы как ходоки к Ленину. Кто-то подходил во дворе, кто-то заходил в дом. Женщины в основном. И все говорили одно и то же: «Как же мы теперь будем? Кто же нас защитит?..». А я подканючивал. И Матенька, нараспев (!) говорила одно и то же: «Ну, как-нибудь… Все обойдется». А если кто-нибудь продолжал причитать, добавляла: «Вот увидите. Я вам говорю». Кто-то вздыхал, кто-то-то утирал глаза кончиком платка. Но никто не спорил.

Когда-то она сказала: «Вот раньше я бы сидела где-нибудь в трактире. За столиком, в уголке. И ко мне бы люди подходили со своими жалобами. И я бы за них писала письма разным ответственным за них людям. Которые могут что-нибудь сделать».

Сколько она – в отсутствии трактиров – таких писем написала, бог весть. Я точно знаю об одном, которое сделалось притчей во языцех. Во всяком случае, в Уфе. Одна женщина со множеством детей никак не могла получить жилье. Тогда только-только пришел Брежнев. И вот Матенька от имени этой женщины ему написала: «Дорогой Леонид Ильич! Обращаюсь к Вам как к последней инстанции…».

И это, представляете, помогло!

… Жили трудно, но я этого не замечал. Иногда кто-нибудь из взрослых отсыпал мне горстку мелочи: отнеси вон той тете. Или дяде. Это была милостыня, я знал. Ее надо давать, чтобы помочь бедному человеку.

Подбегал к кому сказано, бросал в кепку или куда еще, заливался краской – и тут же обратно к своим. Отчего я ею заливался, не знаю.

Однажды дали мелочь, хватились, а меня нет. Матенька с бабушкой перепугались. Смотрят, а я с нищим разговариваю. Кричат: иди сюда!

Я послушался.

– А что это у тебя в руке? – спрашивают.

Я показал. Конфетка. Красная такая, липкая, без фантика. Тут же выхватили, стыдят: конфету у нищего отобрал!

Пытаюсь оправдаться:

– Он мне сам дал! Сам! Спросите у него!

Но они не пошли спрашивать. Отняли конфету и выбросили. Бабушка сказала:

 – Грязь всякая. Микробы.

Я заплакал. Было обидно. Не из-за конфеты. Я, может, и не собирался ее в рот совать, такую липкую. Но нищий дедушка добра хотел – это точно.

Было обидно от общей несправедливости. Как нечестно в этом мире устроено.

 

В Москву, в Москву!..

Когда-то папа сочинил шутливую песенку:

В первые минуты Бог создал институты
И Адам студентом первым был.

Он хилял налево, и гулял он с Евой,

И Бог их общежития лишил.

Песенка (тем более, исполняемая на мотив суперпопулярного в те времена шлягера Матвея Блантера на слова Константина Симонова «С «лейкой» и блокнотом…») мгновенно разлетелась по Москве и быстро сделалась гимном студентов.

Говорю это не с тем, чтобы похвастаться плодами раннего творчества папы, а лишь для того, чтобы подчеркнуть, какое значение для студентов имела проблема общежития. Лишиться его означало не только утратить койку и крышу над головой, но и лишиться прописки. Что в конце 1940-х было весьма и весьма чревато.

Впрочем, дальше делалось еще хуже. В 1948 мама только закончила ВГИК, а папа учился еще в Литинституте. Рожать меня было некуда, почему я и родился в Уфе. И жил там у Матеньки с ее мамой до последних месяцев 1953-го, пока мои обретались то у друзей, то в разных съемных комнатах. Иногда в Уфу приезжала мама, один раз даже с папой, два-три раза меня возили в Москву. Смутно – одно только имя – помню хозяйку Еву Ивановну. Это у нее на ночь в комнате раздвигали стол, клали на него матрас, и папа прозвал Матеньку «настольная теща».

А вопрос с папиной пропиской все сгущался. Принимались новые законы, по одному из них в квартире после 23 часов человеку без прописки просто нельзя было находиться. А потом, кажется, и до 23-х. Мама была прописана у родственников в Кунцево (Московская область), а папе надо было постоянно продлевать временные прописки, которые давал журнал «Крокодил», где он числился внештатным сотрудником. А потом сделалось еще круче. Кругом космополиты, врачи-отравители, и в очередной папин заход в отдел кадров «Крокодила» ему было сказано, что вопрос «находится на рассмотрении». Мама вспоминает, как ему, бедняге, при любом звонке или стуке в дверь приходилось прятаться за шторой. Представьте: известный автор стихотворных фельетонов (очень ходовой жанр), чьи шутки звучат с эстрады в исполнении знаменитых актеров, песни исполняются по радио как минимум трижды на дню и т.п., – а он скрывается за шторой и трепещет, как бы ее не отодвинули.

Кстати, не уверен, что по последнему закону того времени подмосковная прописка давала право оставаться на ночь в московском жилище.

И вдруг маме дают комнату. От работы. А работала она тогда в Министерстве кинематографии. Комнату на Большой Полянке.

Счастье.

Папа в это время был где-то не в Москве, мама отправила ему телеграмму, перепутав Полянку с Потылихой.

«Да хоть на Распотылихе!» – отвечал папа.

Таковы были предпосылки воссоединения семьи. То есть моего переселения из Уфы в Москву.

В Москву!.. Старшие ребята в уфимском дворе с хитрыми улыбками спрашивали: «Хочешь увидеть Москву?» И я всякий раз покупался. Тогда кто-нибудь оказывался позади меня и тянул за уши кверху. В ушах трещало, и они долго после этого были красными.

Это вовсе не означало плохого отношения ко мне старших ребят. Просто – так следовало. Нормальные нравы нормального двора.

В Уфе дома без конца бубнил репродуктор. Иногда наступали паузы, и тогда он скучно сипел.

И вот однажды вечером я в очередной раз услышал слово «Москва» и неожиданно для самого себя залился горькими слезами. Прямо водопад слез и соплей! И, заливаясь всем этим, бросился к Матеньке с бабушкой. В Москву, в Москву, хочу к маме с папой!

Наверное, это была довольно обычная практика. Но тут услышал неожиданное:

– Хорошо, Лёнюшка, скоро ты поедешь в Москву.

 

В середине ноября мы были уже в Москве.

Сейчас этот дом облеплен мемориальными досками. И тот режиссер здесь жил, и этот. Тогда, естественно, ничего такого не было. Был здоровый серого цвета сталинский дом, сбоку от которого, ближе к самой Полянке, торчала высоченная – выше дома! – красная кирпичная труба. Откуда угодно ее было видно, даже из окна школы, которая находилась далеко, практически на задах французского посольства. Рядом с нею колокольня на противоположной стороне улицы выглядела обшарпанным огрызком никому уже не нужных времен.

Сейчас трубы нет, дома с улицы не видно, зато колокольня выглядит так, словно только что вышла из-под печатного станка. Задвинулась Большая Полянка. За длинные многоэтажки еще советских времен, нынче сверкающие протертыми витринами, за старательно отредактированные якобы прежние строения, обретшие декоративно-прикладной, я бы даже сказал, глянцевый вид.

В таком супере ее теперь не узнать. Ну да ладно.

… Вечер, мелкий снежок, незнакомый двор, уши мерзнут. Потому что шапки у меня еще нет, только уфимская кепка. Я, значит, вышел, гуляю. Один, без взрослых. Осваиваю новые окрестности. Вечереет. И вдруг меня окружают ребята. И моментально начинают лупить. За что?!!

 Наверное, захлебываясь от обиды, я прорыдал этот вопрос. Потому что услышал:

– А у тебя кепка с издевенцем. Понял?

Нет, я не понял. Поэтому меня продолжали лупить. Наконец остановились – то ли им надоело, то ли я слишком громко орал, то ли увидели, что я действительно не понимаю, за что меня лупят.

– Вот, – сказал один, у которого уже давно в руках была моя кепка. – Кепку с издевенцем носить нельзя. Не знаешь, что ли?

– С каким еще издевенцем? – глотая слезы и сопли, спросил я.

– С таким, – он с отвращением попытался отодрать обшитую материей пуговицу от кепки, но ничего не вышло. – С таким вот издевенцем носить нельзя.

– А почему? – наверное, и этот неуместный вопрос прозвучал из моих уст.

– Ребята, он не знает! А?! – тут они, кажется, снова вознамерились меня бить. Но смилостивились. – Потому что кепку с издевенцем носит знаешь кто? – абрам!

Будто я должен был знать, кто такой абрам. А я не знал. И даже впервые слышал такое слово. В сочетании с издевенцем  оно звучало зловеще, криво и убедительно.

– Да, абрам, – подтвердили ребята. А кто-то добавил: – Только не тот, не из третьего подъезда.

– Ага, – хором согласились остальные. – Не тот, не тот! Тот хороший. Другой с издевенцем носит. Ну, абрам...

Закончив сеанс просвещения, ребята успокоились. Со многими из них я потом подружился, ходил в одну школу. А с кем-то, может, и в разные. Они совсем не были антисемитами. Просто это был 1953-й год, в семьях еще не опомнились от космополитов. Родители – мало ли что они говорили. И что думали?

Кто же их знает.

А Абрам из третьего подъезда… Я потом его видел. Он был сын известного режиссера, то ли Кармена, то ли Рошаля. Он не носил кепку с издевенцем. Хотя, может, и носил, ему бы все равно простили. Он был старше нас года на два – на три, я его видел весной, без всякой кепки, зато в белой рубашке и красных подтяжках. Это смотрелось шиком. Таким, что никакому абраму не снилось.

 

Возвращение в Эдем

Некоторым может показаться, что Полянка была для меня раем земным.

Если смотреть из сегодня, то да, раем. Но если глядеть из того времени моими тогдашними глазами, то нет.

Раем для меня была Уфа. Потерянным раем. Откуда меня увезли (чуть не написал «вероломно», но вовремя остановился). Во-первых, там была Матенька. Дядя Лёка. Бабушка Екатерина Дмитриевна, наконец. Во-вторых, Сашка Шапошников, его младший брат Кока, Жанка, Ирка-пискля – мои друзья. Вообще – двор. Не чета московскому. Не такой большой, конечно, если сравнивать, но весь свой. Где любой взрослый был тебе родителем. И приласкают тебя, и отругают. Нормально. Можно было выбежать во двор с куском хлеба с солью – и ничего. Одно наслаждение. А в Москве попробуй!

Да еще баба Аня. Матенька со мной цацкалась, а баба Аня как приехала из своего Харькова, сразу принялась меня ломать об колено. Воспитывать, то есть. Ну, а мое уфимское нутро, избалованное пониманием, что было мочи сопротивлялось.

В Харькове баба Аня жила одна. То есть у нее была комната. Ее сын приобщался к знаниям в институте, покорял творческие вершины, выпутывался из разных ситуаций, обретал друзей и врагов, нашел спутницу жизни, оседал в Москве, становился известным, сын у него появился, и т.д. и т.п., – а она все жила одна в своей комнате и работала в проднадзоре. Она и до войны была по этой части – товароведом в продмаге. Неподкупным и принципиальным до такой степени, что не могла сыну даже конфетку выделить из магазинных запасов, его втихаря угощали тети посердобольнее.

И вот такой женщине, упертой до основания, свалилось на голову счастье стать бабушкой почти шестилетнего внука, которого она не видела никогда в жизни.

Можно посочувствовать обоим.

И в родной мальчишеский социум я вливался не то, чтобы без скрипа, случались трения и обиды. Была и попытка пересадить меня на другую почву. Я имею в виду, детсадовскую.

Правда, недолгая попытка, всего на одно осенне-зимнее полугодие. Но мне этого хватило. Шкафчики помню, куда полагалось складывать одежду. В смысле, отделения в длинном шкафу. С дверцами. На мою была приклеена картинка с желтым цыпленком. Как же я его ненавидел, эту потасканную цыплячью сволочь! Его было не отлепить, как-то он весь облупился-потерся, а еще кто-то, может, мой предшественник, процарапал посередине гвоздем, отделив таким образом голову от ноговой части.

И вот я его ненавидел. Наверное, оттого что с него начинался мой день – день, который мне предстояло провести в плотной детсадовской массе.

Для меня это было пыткой.

Где-то у меня хранится фотография – такой веселый кудрявый мальчик в новенькой черной матроске. Помню, кстати, как мне ее покупали, в один из первых дней в Москве. Мы тогда встретили мамину знакомую, и она спросила, куда мы направляемся.

– Одёжу покупать, – угрюмо сказал я.

Обе почему-то рассмеялись.

В этой матроске меня и запечатлел явившейся в детсад фотограф. Нас тогда подняли с кроватей во время дневного сна, стали готовить к фотографированию. А я в носу заковырялся, вытащил здоровую «козу» и не знал, куда ее спрятать. А тут моя очередь сниматься. Ну, я ее и вытер о штаны. Сзади. И вот – фотография. Улыбка, вихры, молочные зубы… И никто не знает, что сзади, на штанах, у меня здоровущая антиэстетическая  сопля.

Изнанка искусства.

В детсад я проходил до лета, потом была дача, а в сентябре – я даже не мог поверить! – меня дядя Валя везет в Уфу. На целый месяц!

В бывалые райские кущи. Ну, счастье.

Дядя Валя – это старший брат дяди Лёки и младший – Матеньки. В Уфу он только наезжал, но застревал там надолго. Или мне так казалось по причине особенностей движения детского времени.

Да, был я избалован любовью родственников.

Правда, тот же дядя Валя однажды меня проучил. Увидел у меня в руках коробок спичек, подозвал к себе. Усадил на колени, отобрал коробок, зажег спичку и, не моргнув, поднес к моему пальцу. Такая вот педагогика.

Как я орал! Не столько от боли (хотя – вы представьте!) сколько от неожиданности и от обиды. Прибежала Матенька, стала ругать дядю Валю. Я понял, что за меня заступаются, вышел на крыльцо и прокричал неизвестно кому:

– Плакса, вакса, гуталин, на носу горячий блин!

Слезы мгновенно высохли, и обида на дядю Валю улетучилась.

Куда я кричал? Наверное, в космос. Никак не меньше.

 

… В общем, я в Уфе. В родном доме. В родном дворе. На родной улице. Выхожу за ворота, сажусь на скамейку.

В тот год я решал трудную, очень трудную и даже неразрешимую задачу. По телевизору в Москве крутили разные черно-белые фильмы, где женщины часто закрывали глаза и часто играли губами. Глаза были с длинными ресницами, а губы, хоть экран черно-белый, было видно, что хорошо накрашены. Красивые губы. И вот я никак не мог решить, что у женщины важнее: глаза или губы? Сижу на скамейке и думаю, что, наверное, все-таки глаза. И воображаю себя такой красивой девушкой, которая только что вернулась с фронта и которую кто-то – скорее всего, тоже я – люблю, но не видел много лет. Сейчас мы встретимся… вот… уже!.. И от восторга я аж закрываю глаза – конечно же, с черными, длинными, такими необыкновенными ресницами. Закрываю – и жду.

А когда открываю, меня уже лупят – ребята возвращаются из школы по нашей улице Крупской. Один оказался знакомым из соседнего двора.

– Ой, – говорит, – а ты откуда тут взялся? Вернулся?..

Вот и разрешай тут неразрешимые задачи.

 

Друзья, общение, шанежки-беляши… Конечно, Матенька и бабушка стали расспрашивать, как я живу там, в Москве. А у меня, понятно, за год накипело. И я стал им рассказывать. Не сразу. Порциями. В основном почему-то бабушке.

Как-то я с ней остался один на один. И она меня снова расспрашивать. Я ей уже чего только не наговорил, а тут понял: все, другого случая не представится! Если я так не хочу обратно в Москву, пора колоться по-настоящему.

И пошел раскрывать свое житье в деталях. И как мне баба Аня жизни не дает. И как в детский сад ходить заставляют. И как чуть что, в угол ставят. И как – вот здесь, у вас, я всякое вкусное ем, дядя Лёка с рыбалки рыбу привезет, – а в Москве как наготовят на неделю, так и ешь эти котлеты. И еще там посуды нет. Одна кастрюля. В ней и суп готовят, и котлеты жарят.

Говорю, а у самого, кажется, аж слеза по щеке потекла.

–  На неделю? – ужасается бабушка. – Как же это у них у них получается – в одной кастрюльке и котлеты, и суп на неделю?

— Вот так, – говорю, понимая, что пора бы притормозить. – Сперва котлет нажарят, а потом суп.

– А котлеты куда же?

– Прячут, – говорю, чуть подумав.

Тут, видать, бабушке крыть стало нечем, потому что продолжения разговора не помню.

Да и зачем? Все равно меня вернули в Москву.

 

Друзья

Сколько я прожил на Полянке? С ноября 1953-го по май 1957-го.

Три с половиной года. По нынешним меркам ерунда. По детскому времяисчислению – целая жизнь.

Друзей помню так, будто видел их только вчера. Санчистка, Вовка Строганов, Володька Смирнов… Андрей-психованный… Игоряшка… Манюня… Где они сейчас, живы ли, узнали бы мы друг друга?

Харизматическим лидером был у нас Санчистка. Учился в какой-то другой школе, жил в подвале, брат у него сидел, отца не помню, а с матерью он лаялся. Мог ей прямо на весь двор крикнуть: «Ты чего, опупела?!» – и ничего. Небеса не разверзались. Мать, приземистая, крепкая тетка так и продолжала стоять руки в боки, ей в голову не придет, что сын ей грубит. 

Но при этом у него было врожденное чувство справедливости, и, ежели чего, призывали разобраться его.

Он чаще других бывал у нас дома. Наверное, из-за телевизора – с некоторых пор у нас стоял КВН-49 с линзой, не у всех было такое чудо. Днем (что иногда затягивалось до позднего вечера) папа уезжал работать к «Костюкам» – у Костюковских была не одна, а целых две комнаты. И вот Санчистка, а иногда и другие ребята, смотрели у нас футбол.

– Ты за кого болеешь? – спросил он как-то.

А я не знал, за кого болею.

– За «Спартак» надо болеть понял! – наставительно сказал он. – А «Динамо» – вохра проклятая.

Что такое «вохра» я не понял, но согласился болеть за «Спартак».

А как-то – кажется, рядом был кто-то еще из ребят – Санчистка спросил меня:

– А вы богатые?

Сейчас-то я, конечно, понимаю, что после подвала ему все могли представляться богатыми. А мои родители, наверное, особенно: к Рошалям-Карменам таких, как он, не пускают, а у нас не только телевизор, но и люди приезжают непростые, на машинах: то дядя Нема Гребнев на «Москвиче», то Марк Бернес на «Победе», то – с ума сойти – это же Тарапунька и Штепсель!.. Но тогда ничего такого мне в голову не приходило, мотивы социального неравенства – это какая-то другая, чужая планета. Совсем чужая! В книжке про Ленина было написано, как он с детства напевал песенку: «Богачу, дураку, по ночам не спится, бедняк гол, как сокол, – поет, веселится!». Вот это по-нашему!  При слове «богатые» аж стыд пробирал. «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов» — даром, что ли, мы в школе на пении такую песню разучиваем? Вот и заикнись после этого, что ты какой-то там «богатый»!

Поэтому, не помню уж, какими словами, но я изо всех сил старался убедить своего друга, что на самом деле мы никакие не богатые, что это только так кажется. По-моему, самым мощным моим аргументом был такой: если бы мы были богатыми, то мы бы прятались, и ты никогда бы у нас на пороге не появился.

Не знаю, убедил ли, но к этой теме Санчистка больше не возвращался.

 

Я долго думал, что Манюня – такой младшенький, он даже в школу еще не пошел – был только в нашей компании. Оказалось, нет. И убедил в этом не столько фильм «Республика ШКИД», сколько, уже много позже, фильм «Однажды в Америке». Помните, там был такой Доминик, которого подстрелил беспредельщик Багзи? Тоже младше всех остальных. Так вот, наш Манюня был даже физически похож на этого Доминика. Маленький да удаленький! Шустрый, компанейский, всеобщий любимчик и, как ни смешно, остроумный. По-наглому остроумный. Мог пошутить в компании, мог покрыть взрослого матом и убежать, непременно показав язык. Как-то зимой к нам подошла его мама, совсем молодая женщина с накрашенными губами, и сняла с него шапку-ушанку – наверное, хотела что-то поправить, – и вдруг оказалось, что голова у него замотана в белый фланелевый платочек, чтобы не простудился. Как у девочки.

 

Игоряшка, как и Санчистка, учился в другой школе. Жил в одном доме с Володькой Смирновым. Мы с ним то дружили, то ссорились. У него был вредный дед, наверное, пенсионер. Часто выходил во двор в пиджаке с орденскими планками. И тут же начинал с кем-нибудь скандалить. Однажды я краем доски случайно поцарапал Игоряшке горло. Пошла кровь. Игоряшка бросился домой, к деду. Дед гонялся по двору, чтобы схватить меня за ухо, я уворачивался, потом улепетнул в соседний двор. Когда вернулся в наш, деда уже не было. Спустя какое-то время он появился у нас на пороге с листом бумаги в руках и протянул его маме. Мама прочитала. Помолчала.

– И что вы собираетесь с этим делать? – спрашивает.

– Как что? – удивился дед. – Отнесу куда следует.

– Знаете, что, – сказала мама. – Мы сейчас пойдем к вам, пусть Игорь все расскажет. Надо же выслушать пострадавшего.

Похоже, деду это не слишком понравилось, но мы пошли. Игоряшка уже не ревел, но поикивал. Дед хотел, чтобы вся тяжесть преступления лежала на мне, а из Игоряшкиных слов получалось, что доску первым схватил он. В конце концов мы помирились. А дед, который все это время так и держал бумагу в руках, аккуратно ее сложил и засунул в карман пиджака. Дескать, еще пригодится.

 

Мы жили на первом этаже. А на предпоследнем, шестом, жил Андрей. Он был на пару лет старше меня, звали мы его Андрей-психованный. Или просто Психованный. Его мама была бой-женщина, плотная, сбитая, ясно, что постоит, за себя и за сына, да и за всякого, за кого ей нужно постоять. А кто поперек дороги встанет… Поэтому Андрей и был такой психованный.

Мужа у нее не было. Работала она тоже по какой-то кинематографической части, может, на студии, может, бухгалтершей, может, в Первом отделе. Нам это было неинтересно.

А с Андреем было всегда непонятно, когда именно он психанет. На него ни в чем нельзя было положиться. Что-нибудь начнешь рассказывать, так он твой лучший друг, а потом вдруг пойдет психовать – красный, слюна во все стороны, только уворачивайся.

Вдруг стали продавать пробковые пистолеты. Из олова или алюминия. Серебряного цвета. Стреляли они и на самом деле пробками. Зима, он раскрыл форточку и из нее: бах! Из форточки серый дымок. А рядом со мной Санчистка стоит.

– Смотри, – говорит.

Пробка упала у самых его ног.

А ведь могла бы и в голову. Хотя не думаю, чтобы что-то случилось. По шапке же, вряд ли бы пробила.

Зима в тот год была крутая. Мороз 30-35 градусов. Мы торчим у Психованного. Радио бубнит. Вдруг замолкаем.  Радио торжественным голосом объявляет, что в связи с тяжелыми погодными условиями занятия в школе на следующий день отменяются. Мы восторженно аплодируем. Так происходит уже не первый день. Один Андрей не радуется:

– А послезавтра, небось, опять в эту проклятую школу!..

… Много-много лет спустя я его встретил в одной компании. Он сильно погрузнел, но узнать было можно. Он меня, хоть не сразу, тоже узнал. Я его спросил, не знает ли он, что с Санчисткой.

– Он в Бауманском учился… А помнишь, как мы шпанили? Помнишь?

– Когда?

– Лет восемнадцать нам было. Помнишь?..

Он уже порядком принял, я было попытался, но не сумел ему объяснить, что в наши восемнадцать мы уже сто лет, как не общались. Продолжал живописать, как мы бежали от ментов, где-то прятались, называл неизвестные мне имена. А потом переметнулся в сегодняшние времена, из зазвучало: АПН, ТАСС, КГБ… Я понял, что он стал журналистом-международником, карьера его расцветает, и что мы провели разлуку в совсем разных мирах.

После перестройки я иногда слышал его фамилию, он был корреспондентом в какой-то из небольших европейских стран. Где, наверное, тоже шпанил. Или шпионил.

 

Отец Вовки Строганова был учителем физкультуры в нашей школе. Ходил в тренировочном костюме с полосами под горлом. Как-то я был у них дома: тесная конура с нарами, где кроме Вовки с отцом-матерью жила еще куча народу. Этого дома давно уже нет, да есть ли Вовка с отцом? Отец, я думаю, вряд ли…

Там Вовкин отец зачем-то предложил мне выпить воды из кувшина. Я не сразу понял, что кувшин необыкновенный: под горлышком были здоровые круглые дырки. Я начал пить, и вдруг вижу, что вода течет мне не в горло, а на рубашку. Отец с Вовкой смеются, Вовкин отец показывает, как надо пить из такого кувшина. Ему хорошо, у него нижняя губа в пол-лица. А у меня не получается, все снова течет на рубашку.

Как бы то ни было, в школе Вовкиного отца уважали. Он даже в трениках выглядел солидно. И вдруг однажды в раздевалке Вовка мне говорит:

– А давай залезем к этому в карман.

Под «этим» подразумевалось чье-то пальто. Все на свете учили меня, что воровать нехорошо. Но Вовка говорил так просто и буднично, что предлагаемое действие выглядело и не воровством вовсе. Ну, залезем, ну, поглядим. Ты чего, испугался, что ли? Дурак, на нас никто не подумает, у меня же папа учитель.

В кармане оказался носовой платок и какая-то мелочь. Платок мы не тронули, а мелочь перегрузили в свои карманы. Словом, прошлись по польтам. Наскребли чего-то. И так попиратствовали еще пару дней.

Самой шикарной добычей оказалось небольшое увеличительное стекло, лупа. С прозрачной маленькой ручкой и прозрачным ободом. Ну, и пять рублей бумажкой (эта купюра в результате хрущевской реформы 1961 года превратится в 50 копеек).

Не помню, как разразился скандал. Но он разразился. Вовкин отец пришел к нам домой. Кажется, застукали все-таки Вовку, а он стал валить все на меня.

Словом, мы оба раскололись. В школе эту историю замяли.

Лупу у меня папа, сильно пристыдив, изъял в качестве вещдока моих порочных наклонностей. В силу того, что найти ее хозяина не представлялось возможным, так она у него и осталась.

Вот она, эта лупа. Дело было в 1956, так что считайте, на сколько лет я был пристыжен.

 

Праздник, который всегда с другим

В детстве я очень ждал праздников.

И всякий раз был обманут. Где-то, может быть, за неделю я говорил сам себе:

– Скоро Первое мая.

Скажу – и прислушаюсь. Звучало не слишком-то убедительно. Кругом – простая жизнь: родители, двор, школа, два плюс пять равняется семь, когда же ты наконец уляжешься, уже без двадцати десять! – какое  тут  Первое мая?

– Нет, – возражал я себе. – Первое мая!

 – Фига с два! – отвечало внутри. – А вот и не будет тебе никакого Первого мая!

– А вот и будет!

 – А вот и не будет! Сам увидишь!

— Это ты сам увидишь!

Такие внутри меня ни с того ни с сего разгорались странные споры. Как правило, начинались они достаточно мирно, однако, как это бывает у детей, за отсутствием встречных аргументов довольно быстро превращались в бессмысленное пиханье, плеванье, обзыванье и заканчивались едва ли не рукопашной.

В конце концов, обессиленный, я засыпал.

Назавтра все крутилось по-новой. А вот и будет Первое мая! А вот и не будет! Сам ты дурак!

 Пик этой, теперь уже почти необяснимой, самозаводки приходился на тридцатое апреля. Ночь я обычно спал плохо, все боясь пропустить тот момент, когда  начнется, и я наконец-то с полным на то основанием смогу показать язык этому гаду.

А вдруг – не начнется?!..

Утром долго не отворяю глаз. Вслушиваюсь. Боюсь.

Тишина.

Неужели тот, другой – победил?

Но вот – бум-м-м! бум-м-м! – барабан. И звонко так, весело – золотые тарелки, за которыми, оказывается, все это время пряталось то, что я принял за тишину – звук настоящей,  праздничной толпы. Он обнаруживается совершенно внезапно и тут же, как по мановению палочки, начинает делиться на составляющие:  глухой, далекий, но все же какой-то приподнятый ропот – конечно, ведь это же голоса! – и уже женские различаются; и как будто во всю длину что-то шершавое тянут – это они идут, идут, и их много; и ухает, ухает, рассыпается золотом – это оркестр; и резкий такой, хоть и отдаленный, но от этой отдаленности еще более воодушевляющий, чуть уставший голос сквозь музыку всех призывает и они откликаются: “Ра-а-а-а!”.

И я – я тоже, и я – откликаюсь: “Ра-а-а-а!”, и открываю глаза, а сквозь шторы солнце – СОЛНЦЕ!  – “Ра-а-а-а” – и бегу в уборную, умываюсь, чищу зубы, тороплю маму с завтраком, потому что я действительно, по правде спешу, спешу на праздник – “Ра-а-а-а!” – ведь пока я здесь и вы меня заставляете, он же проходит! – хотя, если уж быть совсем честным, все эти отсрочки мне тоже нужны, потому что ведь я же не просто там завтракаю и чищу зубы, я же готовлюсь и этим глушу того, другого, который едва не победил. Пока что он замолк. Но замолк, как я бы сейчас сказал, скептически.

И вот я на улице. Ра-а-а-а!  Идут! Прямо по Полянке, посередине, где обычно троллейбусы и машины. Идут – невозможно нарядные, радостные, неизвестно откуда начинающиеся. И красное над ними взмывает, нет, реет, – откуда-то на меня уже накатило это слово, и я успел его полюбить; “Взрейтесь кострами, синие ночи”, – именно так во мне пелось, мужественно и непокорно, – и портреты большие над ними качаются, я уже знаю, чьи: Маркс, Энгельс, Сталин, Ленин. Тут же и гармошка наяривает, и грудные женские голоса: “И-и-эх, эх, эх!”, и кто-то по бокам, а, может, на тротуаре уже и отплясывает, размахивая цветными, – и несется: “У-р-ра-а! Да здравствует! Слава!” ... А я стою у нашего вечнозеленого облупленного забора – с друзьями, наверно, – и тоже что-то такое кричу, громко, изо всех сил, но чем громче кричу, тем сильнее ощущаю себя вруном. Потому что у всех у них ликуется и празднуется внутри, а у меня – уж я-то знаю! – только снаружи. И как ни стараюсь – очень честно стараюсь – никак не могу родить в себе общее безоглядное ликование.

– Праздник! – в ужасе кричу я себе. – Праздник! Ур-р-ра-а! – и, замерев, жду:  может, хоть теперь, а?

Тщетно. Тот, внутри меня, молча и от этого уж совсем обидно, смеется.  Поняв, что глядеть и орать уже без толку, я  наконец-то решаю переменить тактику:  просто ждать – день-то только начинается. Играю с ребятами, пытливо отыскивая праздник в их лицах и стараясь им заразиться. Но лица какие-то уж слишком обычные, к тому же кто-нибудь непременно поднимет рев, размазывая по лицу слезы и сопли – какой уж тут праздник! Иду гулять с папой-мамой по той же замусоренной после демонстрации Полянке, а они разговаривают о чем угодно, только не о празднике. Выклянчиваю законное с этого дня мороженое (с начала зимы и до Первого мая – гланды и еще какие-то совсем уже гадские аденоиды –  мороженое мне запрещалось) и на какой-то миг почти поддаюсь обману. Но не успел я его доесть, как уже понимаю, что меня опять надувают или, хуже того, пытаются подкупить – хоть бросай его прямо на асфальт, это чертово мороженое! Но совершить такую глупость я, понятно, не в силах.

И вот уже вечер, может быть, гости, и все уже наелись-напились, насмеялись, наговорились о неинтересном, напелись (“У донны Лауры, испанки беспечной, был дом двухэтажный, с балконом, конечно, и вот под балкон, хоть его и не звали, явился с гитарою дон Паскуале...”), и мама умоляет: “Тише!”, поскольку меня уводят спать за штору.

А праздник где? Где настоящий праздник?  

Конечно, я мог бы предъявить тому, другому дополна свидетельств, что праздник все-таки был, ведь все видели, – только он совсем не желает слушать, а если говорить честно – попросту обо мне забывает.

 

Феллини и бандюган

Да, это была труба! С большой, вернее сказать, с высокой буквы. Потому что она была высокая. Такая высокая, что видна была отовсюду, даже из окна школы. Выше нашего семиэтажного дома, самого, между прочим, высоченного в округе. От времени ее красный кирпич, понятно, заматерел и сделался грязно-бордовым, но о тех, первозданных временах я не задумывался. Тем более, в те поры меня еще не было.

Трубой заканчивался наш двор. Справа шел зеленый забор, за ним Большая Полянка, а позади трубы и дома располагались гаражи, с которых мы зимой прыгали в сугробы и за которыми учились курить. Как-то Санчистка, хорошенько раскурив, сунул мне бычок «беломорины»: давай! Я не знал, как это делается, и вместо того, чтобы затянуться, принялся выдыхать из себя в папиросу. Ну, как надувают шары. Ребята стали смеяться, а я вдохнул в себя дым и закашлялся. Тогда Санчистка отнял бычок и дал кому-то другому.

Но я о трубе. Для нас, мальчишек, было вопросом, как на нее забраться: скобы-то начинались где-то на уровне третьего этажа.

Загадка.

И еще из нее никогда не шел дым.

А как-то гляжу: народ. Все у трубы – и наверх смотрят. Ну, и я бегом присоединяться.

Пару десятилетий спустя очень похожее я видел у Феллини, в знаменитом фильме «Амаркорд». Только там было дерево, а здесь – труба.

На трубе, на самой верхотуре, ноги вниз, сидел мужик в кепке. На крыше, перед железной загородкой, руки по швам, стоял милиционер (не помню, называли ли мы их ментами, мусорами или как-то еще). Внизу, перед толпой, тоже было пару мильтонов (вот, вспомнил!) и милицейский «козлик».

– Слезай давай! – кричали мильтоны снизу.

А мужик разводил руками. Дескать, сами видите, как же мне слезть, убиться можно. А потом стал манить широкими жестами – давайте, мол, вы сюда! И что-то, видать, обидное говорил мильту на крыше, отчего тот еще сильнее вытягивал руки по швам.

Внизу публика разделилась. Одни – большинство – болели за мужика. Другие советовали милиции: кто вызвать пожарную машину с лестницей, кто затащить на крышу доску и таким образом добраться до мужика. Но этот вариант вызывал сомнения: ага, так он и будет сидеть сложа руки, перевернет доску вместе с представителем власти к чертовой матери.

Уже было известно, что охота идет за матерым бандитом, но что именно он совершил, никто не знал.

Тем временем бандит поднялся во весь рост и повел себя так, словно ему с рождения был известен будущий фильм Феллини. А именно: расстегнул штаны и пустил струю в сторону дома. Ну прямо как чокнутый дядюшка из «Амаркорда».

Тот, на крыше, не шелохнулся, а люди внизу стали инстинктивно отодвигаться. Кто-то зааплодировал, засвистел, заорал во все горло. Смеялись все, только мильтоны уговаривали народ расходиться и не мешать их работе.

Мужик между тем закончил свое дело и снова сел на край трубы, победительно скрестив руки.

Чем это могло кончиться? Приехала пожарная машина с лестницей, благо пожарная часть находилась прямо через дорогу.

Мужик, сделав для порядка вид, что вот-вот бросится головой вниз, стал спускаться по скобам.

Милиция бережно приняла его в свои руки. Уложила на асфальт и стала надевать наручники.

Кепка укатилась. У мужика во рту блеснула фикса. Он был небритый и рыжий.

– У, зверь! – сказал Санчистка.

Когда мильтоны стали поворачивать изловленного преступника, чтобы ловчее приспособить наручники, он вдруг на мгновение вывернулся, скинул с запястья часы и с победительным отчаянием: – «На, сука!!!» – бросил их в лицо милиционеру.

Это был жест! Много раз мы потом разыгрывали друг перед другом эту финальную сцену в лицах.

Только часов ни у кого из нас не было.

Давно исчезла та труба. Семиэтажный дом заслонили панельные двенадцатиэтажки. А часы нынче есть даже у первоклашек. Хотя зачем им часы? Время можно посмотреть и на мобильнике.

 

Полянка. Финальные аккорды

Мама тоже не чуралась благотворительности.

Как-то утром нам в дверь позвонили. Большая тетка в скользкой кацавейке и юбке грязного цвета с долгоносым мальчишкой примерно моих лет. Память рисует на нем узкое, драное, почему-то застегнутое на все пуговицы пальто и изветшалого вида шарф. Хотя, может, пальто как раз не было, но что точно было — это коричневая вельветовая курточка на молнии, затянутой до самого горла.

Помню, как они топчутся в коридоре, тетка трет глаза и странным голосом говорит незнакомые мне слова, а мама зовет их в комнату позавтракать вместе с нами.

— Кто это?

— Это бедные люди, — тихо объясняет мне мама. — Они остались одни в чужом городе, и у них нет денег на еду.

Тогда не было замков ни на подъездах, ни на воротах, да и ворот как таковых не было, по двору шлялся кто угодно. Заходите в подъезд, звоните в дверь прямо на первом этаже – вот и вся недолга.

Так, наверное, бедные люди появились у нас.

Мы тоже еще не завтракали, поэтому усаживаемся за стол все вместе. Пытаюсь вызвать в себе жалость к бедным людям – как-то не получается. Особенно не выходит жалеть мальчика в этой его вельветовой курточке, сильно потрепанной и с рукавами, которые ему явно коротки. Может оттого, что у меня есть точно такая, только совсем новенькая, мне ее недавно купили, но она оказалась велика (расстройство) и потому прячется в недрах шкафа, ожидая, пока я до нее дорасту.

— Маслице, — непонятно для меня умиляется тетка. — Какие люди добрые! Ешь, Гошенька (вот и имя, кажется, вспомнил!), ешь, угощайся.

Гоша уплетает толсто намазанный бутерброд. Меня тошнит (это все детский сад: тарелка со стылой плюхой манной каши и твердым, нетающим кубиком масла: “Не выйдешь из-за стола, пока не съешь, слышал?! И масло, масло не оставлять!”. При этом хлеба то ли не полагалось, то ли его уже растащили – с тех пор у меня с маслом сложные отношения), но я ни за что не должен этого показать. Не прерывая умильного бубнежа, тетка тоже уминает хлеб с маслом (на столе наверняка было что-то еще), и Гоша уминает, и их лица, руки, глаза — все становится масляным, у Гоши на кончике носа плавится кусочек масла, под сурдинку и мне пытается мама впарить хлеб с маслом, но это уж слишком, это уж чересчур, я тайком подпихиваю бутерброд под край тарелки.

Потом они опять топчутся в коридоре, мама держит в руках кошелек и дает им деньги, тетка, вроде, не хочет их брать, и все-таки они как-то моментально улетают из маминых рук.

Потом мама и баба Аня что-то долго и внимательно ищут. Спорят, ругаются, но не находят. Кажется, бедные люди что-то нужное стибрили.    

Масло с той поры я невзлюбил еще сильнее. И вельветовая курточка, в которой мне так не терпелось выйти на двор, как-то разом утратила мое расположение. Наверное, я в ней сам себе виделся этим Гошей с маслом на носу. Поэтому и надевал ее со скандалом. Когда переезжали, запрятал так, чтоб не отыскали.

 

… Если уж вспоминать про Полянку, то как не вспомнить забор! Зеленый, деревянный, одной стороной на саму Полянку, другой в Хвостов переулок. Зимой под ним скапливались сугробы. К весне они становились сначала черными, потом стаивали. И под ними вдруг обнаруживалось много всяких вещичек. Гайки всякие, болты, проволока и прочая поржавевшая дребедень. Как-то я там подшипник нашел и гаечный ключ.

Вот с этого началось. Не знаю, с чего, но почему-то я вбил себе в голову, что если о чем-то сильно мечтаешь, прямо-таки наяву видишь, как эта твоя мечта сбывается – то она сбудется. Во что бы то ни стало. У кого-то, может, и не сбудется, а у меня обязательно! Настолько без вариантов, что смешно даже ждать чего-то другого.

И вот, став обладателем этих вещичек, я уверовал, что раз так, меня там ждет–не дождется сокровище почище. Часы! Весной, когда сугробы стают.  Вот вы все не знаете, а я хожу под забором, и тут бац! – настоящие часики.

Мечта любого мальчишки тех лет. Мысли о том, что механизм может проржаветь, часы не завестись, оказаться сломанными, – такой пошлой мысли мне даже в голову не приходило.

Часики! Да вот же они – надо только искать внимательнее.

Год прошел, другой. Я тщательно обследовал окрестности забора, но часиков не находил. Хотя, ну, режьте меня, точно знал, что где-то они вот так прямо лежат и разве что не кричат: «Леня, Леня!».

И так я в это уверовал, с такой необыкновенной силой, что как-то сказал Витьке из третьего класса, что у меня, между прочим, есть часы. Откуда? Отец подарил.

Сказал и забыл. Только вдруг ко мне Пендель подходит. Так мы его звали, он рядом с Санчисткой в подвале жил, взрослый уже, классе в седьмом, чуть что – сразу пендель. Отсюда и кличка. Подходит и говорит:

– У тебя часы есть, да?

И внимательно на меня смотрит.

Лучше б, конечно, я пенделя получил. Признался бы, что приврал. Но я не признался.

– Хорошо, – говорит. – Давай махнемся.

И перочинный ножик мне показывает.

А дело к весне шло. Я про забор думаю. И даже вижу, где те часы лежат. Вон там, в дальнем углу, рядом с кустами волчьей ягоды.

Ну, я и согласился. Только попросил к ножичку что-то еще прибавить, уже не помню, что. Для весомости. Не совсем уж я дурак настоящие часы на перочинный ножик менять.

Пендель кивнул.

– Завтра принесешь, – говорит.

И пошло-поехало. Я от Пенделя прячусь, а он тут как тут. Фантазии моей пришлось работать аж на износ. То, говорю, у папы часы сломались, он пока мои взял. То, говорю, те он уже починил, а тут эти сломались. То, говорю, к нам воры пытались забраться, так папа все самое ценное куда-то попрятал, а я не знаю, куда. Изворачивался, как мог. И даже постепенно привык то проявлять чудеса фантазии, то от Пенделя прятаться. А прячась, одновременно сочинять следующие чудеса.

«Пир во время чумы» я, конечно, еще не читал. Но про упоение в бою у самой бездны на краю ведал и без Пушкина.

Весна пришла, я уже все подзаборье излазил. А часы не хотели находиться. Прятались.

Пендель все набухал.

– Ну, – говорит, – завтра – последний день. Все!

Серьезно так говорит. Не шутит. Страшно подумать, что меня ждет.

Тут мы и переехали.

 

Фото на обложке: 

В квартире на Полянке. Наш сосед режиссер-документалист дядя Костя Славин, слева мой друг Игоряшка (о нем есть в одной из главок), справа я. 1955.

Бахнов

На крыльце уфимского дома 1952

 

Я перед дверью нашего подъезда на Полянке.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

             

           

 

             

              

 

 


Присоединяйтесь к нам

КОММЕНТАРИИ

Рубрики

Новое