Ваш отзыв

Комментарий


Закрыть


Тексты / Литература

Забастовка. Повесть Александра Поливанова

Забастовка. Повесть Александра Поливанова

Тэги:

Александр Поливанов закончил историко-филологический факультет РГГУ, там же защитил кандидатскую диссертацию по теме "Псевдодокументализм в русской неподцензурной прозе 1970-1980-хх годов: Ерофеев, Довлатов, Лимонов". Начал писать рассказы и эссе еще в студенческие годы, они публиковались в студенческих альманахах и альманахе "Илья" (Ильи-премии). С 2006 года работает редакторов в интернет-издании Лента.ру. "Забастовка" - первая большая повесть автора. 

 

Ceux qui font les révolutions à moitié ne font que se creuser un tombeau.

Луи-Антуан Сен-Жюст

Я

Из-за чего все началось?

Я и сам толком не знаю. Наверное, было в этом что-то от прочитанных книжек, что-то — от желания доказать себе, что чего-то стою, что-то — от ненависти к чиновникам и бюрократам. Вернее, даже не ненависти, а так — скрытого раздражения, брезгливости, воспитания, прочитанных книжек опять-таки.

Но больше всего в этом было от скуки: весной третьего курса уже нет причин любить свой институт. Исписанные скудоумием парты. Безжизненные взгляды гипсовых бюстов из-под слоя пыли. Вялая, как кисель в столовой, дремота лекций.

Зато я точно знаю, что стало поводом ко всему — одна мерзость, которая, впрочем, была не хуже и не лучше регулярных мерзостей, происходивших у нас в институте. Все ведь знают, что в вузах полно всякой гадости: и безграмотные преподаватели, читающие лекции по кем-то написанной бумажке, и междукафедральные склоки, жертвами которых становятся студенты, и, главное, взятки, взятки, взятки. Все знают, но все молчат.

Например, со мной поступала одна девочка, Надя. Когда она отвечала на устном экзамене по истории, ее почти завалили и поставили «три» — внешняя политика Петра I оказалась для Нади покрыта историческим туманом трех веков русской истории. Но на лице ее после экзамена не было ни печали, ни горя, ни ужаса, ничего подобного — только оскорбленная самоуверенность, я это почему-то хорошо помню. Когда я подошел к экзаменаторам и начал отвечать свой билет, Надя неожиданно вновь появилась в дверях кабинета. «Можно вас на минутку?» — попросила она выйти одного из преподавателей. Что случилось дальше, я не знаю, знаю только, что в итоговых списках поступивших не было ни одного человека, который получил по устной истории меньше «четырех».

Короче говоря, в институте регулярно случаются какие-то гадости, чаще большие и основательные, иногда мелкие и каждодневные. Эти последние раздражают, как водится, больше других: именно из-за них портится настроение, хочется ругаться, жаловаться, доказывать…

В тот раз на занятии физкультурой преподаватель развлекался издевательствами над мальчиком Левой. Лысый похмельный дядька в тренировочном костюме, раньше преподававший на военной кафедре в каком-то подмосковном институте, вымещал врожденную злобу, росшую как на дрожжах на жизненных неудачах (должность преподавателя физкультуры вряд ли кому-то может показаться венцом карьерного роста), на пареньке, забитом, зачитанном с ног до головы еврейском мальчике. Я никогда не дружил с этим Левой, мы даже, кажется, не говорили с ним ни разу, но я видел его иногда в читалке — он сидел, обложившись горой книг, грыз карандаш, что-то с упоением выводил в тетради, чуть слышным шепотом произнося все, что записывал.

Филипп Геннадьевич, или Фигыч, как называли физкультурника между собой студенты, остановил занятие, построил всех в унизительную шеренгу, вызвал Леву вперед и заставил его на виду у всех отжиматься и прыгать через скакалку. Естественно, у Левы ничего не получалось — скакалка то и дело застревала в ногах, руки при отжимании дрожали не то от усилий, не то от забитости. Фигыч зубоскальствовал в том стиле, к которому к третьему году посещения физкультуры уже привыкаешь: «Штаны подтяни, добро растеряешь», «Что ноги расставил, как баба?»

Некоторые смеялись — смеялись не от того, что было смешно, а от того, что больше нечего было делать. Лева, я заметил, из последних сил крепился, чтобы не заплакать: и от этих смешков, и от того, что стоит перед всем курсом и никак не может перепрыгнуть через эту чертову скакалку, не задев ее ногой.

Экзекуция затягивалась. Почти никто уже не смеялся, даже не смотрел на Леву. Фигыч чувствовал, что теряет аудиторию. Ему требовалось заново привлечь внимание.

— Ну все, хватит, — сказал он Леве. — Отпрыгался, бухенвальдский крепыш.

Я не виню студентов, что они рассмеялись. Я уверен, большинство третьекурсников-историков в первый раз слышали слово «Бухенвальд». И вот именно от этого, а не от шуток дебила-физрука мне стало так невыносимо тоскливо, что я почувствовал, что ни минуты не могу находиться рядом ни со студентами, ни с Левой, ни с этим самым Фигычем, который прохаживался по залу, довольный своей шуткой.

Короче говоря, я вышел и зала, хлопнув дверью чуть громче, чем следует. В зале, мне потом рассказывали, стало совсем тихо. Фигыч спросил: «Кто это был?» Якобы ему не никто не ответил. Не знаю, я не проверял. Для меня гораздо важнее было то, что никто не вышел за мной. А я, честно говоря, рассчитывал: с вышедшим можно было бы пойти выпить пива.

Я спустился в раздевалку, переоделся и поехал домой. Лил дождь, на продуктовом рынке, через который лежала дорога до метро, мякли и расползались картонные коробки. По аллее бежала грустная бездомная собака с втянутым животом, а с шерсти ее капала вода. В каше из снега и воды алел подмороженный помидор. Было тошно.

Чтобы как-то справиться с плохим настроением и, главное, дойти до метро, не смотря по сторонам, я позвонил Сашке, моему однокурснику и ближайшему другу (он не ходил на физкультуру, потому что вовремя озаботился какой-то справкой). Поболтали про Фигыча. Он сказал, что рад своей справке, и что я поступил правильно, а вообще говоря, будь мы немного поактивнее, можно было накатать на Фигыча такую «телегу» по антисемитскому ведомству, что он наверняка вылетел бы с работы.

Я сказал Сашке, что такая тоска от всей этой физкультуры, от всей погоды, от рынка, что хочется напиться. Он сказал, что понимает, но не может: едет к родителям в Зеленоград. Дальше говорить было бессмысленно.

Дома я медленно поел, сходил в душ, вышел в интернет. Ничего нового. Тоска, будто головная боль с похмелья, никак не утихала — она постоянно, в каждую секунду была со мной. Я хотел поделиться ей с читателями моего ЖЖ, но в голову ничего не приходило. Ну да, физкультура, ну да, рынок, ну да, протухший помидор и эта ужасная собака. Что писать — непонятно. Комменты типа «+1», «ужасная тоска, ты прав», «как я тебя понимаю» раздражили бы меня еще больше. Надо было что-то сделать, как-то занять себя, чтобы перестать гонять по кругу одни и те же мысли. Тогда я зашел в коммьюнити нашего факультета и написал такое вот обращение.

Была ли в этом посте поза? Была, конечно. Был ли излишний пафос, которого вообще-то мое настроение было начисто лишено? И пафос был. Я все это осознавал уже в ту самую минуту, когда нажимал на кнопку «опубликовать», но сделать с собой ничего не мог. Так, я заметил, вообще часто принимаются решения — как бы отворачиваясь от всех неприятностей, зажмурившись, а, мол, будь что будет.

Минуту-другую я посидел перед экраном, ожидая комментов. Их не было. Я перечитал обращение и мои мысли наконец-то приняли хоть какой-то живой оборот: я стал додумывать, что же будет дальше, если дело выгорит. Кого смогу я поднять на борьбу? Как она будет развиваться? Мне в голову лез 1968 год в Париже: еще в 11-м классе я получил в подарок от одноклассников альбом Досне, по этим фотографиям я и знал 1968 год. Булыжники. Soyez réalistes, demandez l’impossible. Сожженныемашины. Le patron a besoin de toi, tu n’as pas besoin de lui. Разбитыестекла. La culture est l‘inversion de la vie.

Я так мечтал довольно долго: сидел за столом, рисовал на листе бумаге мудреные географические фигуры, закрашивал их и размышлял. Потом еще раз заглянул в коммьюнити: комменты так и не появлялись. Суббота, середина дня — кто еще сидит в интернете, кроме меня? Никого. Комментов не было. Я лег на диван, начал читать лежавшую под боком книжку и не заметил, как уснул.

 

Родители

Отношения с родителями у нас всегда были какие-то странные. Ну то есть для меня-то обыкновенные, а другим казались странными. Они мне лет с четырнадцати ничего не запрещали. За это я от них лет с пятнадцати ничего не скрывал. Но, впрочем, и не особенно-то откровенничал: такой уж характер — мне еще до того, как я начинаю говорить, кажется, что меня не поймут.

Родители всегда вызывали у моих друзей восторг. Я и сам любил ими иной раз похвалиться. Папа всегда звонил с полдороги, возвращаясь с дачи. Мама мужественно не обращала внимания, когда я приходил домой ночью крепко нетрезвым. Когда я приводил домой подруг, они оба деликатно удалялись из кухни, а иногда и из квартиры — прогуляться. Наконец, видя, что я чем-то обеспокоен, никогда ни о чем не спрашивали, пока я сам не рассказывал.

На этот раз я молчал довольно долго. Не выдержал только недели через полторы после того самого поста в коммьюнити, в тот день, когда мы, маленькая группка хороших знакомых, выросшая за несколько дней в целый кружок, решились в знак протеста не ходить на занятия — не только на физкультуру, а вообще навсе. Я тогда был полон сил, глаза светились — наконец-то, думал я, получилось оказаться в центре какой-то истории, получилось самому эту историю создать, сделать то, о чем будешь вспоминать всю жизнь. Или, как знать, что изменит все уже прожитые годы, прольет на все события новый свет, сделает из хроники биографию. L’imagination au pouvoir!

Когда в тот вечер я пришел домой, я был возбужден донельзя. Родители это заметили. Мама держалась, но потом, переглянувшись с папой, все-таки спросила: «Что случилось?» Вопрос, как это часто бывало в нашей семье, предполагал простой ответ: «Да нет, все в порядке», но я воспринял его всерьез и рассказал родителям все с самого начала: с Фигыча и собаки с тощими боками. Про то, как под моим постом подписалось человек тридцать, как мы безнадежно пытались вручить нашу петицию хоть кому-нибудь из администрации. Как дошли до приемной ректора. Как нас отправили на факультет, как милейший декан Павел Петрович попытался нас ласково пожурить и пообещал предпринять какие-то меры в отношении Фигыча. Как мы на встрече с Павлом Петровичем были грубы и опьянены вдруг взявшейся откуда-то свободой и властью и объявили ему, что в знак протеста отказываемся посещать занятия. Я пересказывал события родителям так подробно не столько для них, сколько для себя — надо было остановиться, чтобы подвести какой-то итог, собрать в один рассказ все, что случилось за последние дни.

Когда я закончил, папа сказал: «Молодец. Хотя я предпочел бы, чтобы такое делал кто-нибудь другой».

Я не помню, чтобы мы с папой когда-нибудь спорили о политике или об устройстве общества в целом. Предполагалось, что это уже тысячу раз говорено и измениться ничего не может, хотя в точности я не понимал, что именно говорено и что именно не может измениться.

Если бы я задумался о папиной политической позиции, то я обнаружил бы, что знаю совсем немного. Например, что раньше он читал много газет, которые валялись повсюду в доме и всем мешали, а теперь вроде совсем не читает. Что раньше он ходил на митинг в поддержку НТВ, а теперь ни на какие митинги не ходит. Что раньше он смотрел «Итоги», а потом совсем перестал включать телевизор в воскресенье вечером.

По выходным, особенно на даче, папа шутил по поводу анекдотических фигур во власти. Поводом для его злого, но тонкого остроумия была «операция “Преемник”», «семейная» власть в Москве, жадность милиционеров, мелькающие на экранах чиновники: Гарри Поттер-Набиуллина, дядька-наставник Кудрин, глава сельской управы Склиска, пародия на двухголовую власть Грызлов и Миронов.

Получается, что папа как-то без телевизора и газет умудрялся следить за политической жизнью. И вместе с тем я не думаю, что в таких шутках как-то отражалась папина позиция: точно так же он шутил про телевизионных звезд, своих коллег, рекламу, диджеев на радио, соседей по даче. В конце концов, штука еще не означает нелюбовь, вернее, неприятие: она лишь означает, что у моего папы было здоровое отношение к жизни.

Так вот папа сказал, что предпочел бы, чтобы это делал кто-нибудь другой. «Почему?» — спросил я. Папа ответил, что, будь он в моем возрасте, он поступил бы точно так же, не задумываясь о последствиях. Но сейчас, повзрослев, женившись, вырастив сына, ему становится очевидна бесполезность такого рода протестов, их какая-то (тут он долго мусолил слово) пошлость, что ли; что есть какие-то внутренние и не описанные еще законы жизни, из которых следует, что все развивается само собой и как-то справляется без нашего революционного участия. Кроме того, сказал папа, как любой отец, он волнуется за то, что его сын может потерять.
Я тогда спросил, что значит «бесполезность»: думает ли он, что у нас не получится уволить Фигыча и напомнить администрации и преподавателям о давно уже забытой студенческой независимости, подать пример стойкости младшекурсникам, заставить бюрократов считаться со студентами.

В первые дни бунта ходить по утрам в институт было легко. Я чувствовал, что добился своей цели: стало нескучно, пыль института, казалось, разлетается во все стороны и пока еще не оседает на прежних местах.

— Ты очень сильно жалеешь этого мальчика Леву? — спросил меня папа.

— Ну… ну так, — ответил я уклончиво.

— Тебе важно, будет Фигыч, как ты его называешь, или кто-то другой преподавать физкультуру, если она у тебя в этом семестре заканчивается?

— В общем-то нет, — признался я.

— Выходит, ты это делаешь для одного только себя. Тебе кажется, что поступить по-другому было бы нечестно, поэтому ты и бунтуешь.

— Наверное. Кроме того, мне интересно, как…

— Вот именно. Тебе интересно. Не надо других объяснений.

Я тут же решил, что папа прав. Мне даже показалось, что этим можно при случае прихвастнуть, особенно в пошло-романтическом ключе: «Я делаю это только для себя». Красивая фраза.

Мама спросила: «А армия?»

За всю жизнь у нас с мамой был, пожалуй, единственный конфликт. Это случилось, когда я поступал в институт. Почему-то, не помню уж почему, я пропустил то время, когда надо было обращаться к репетиторам. В итоге все мои друзья и одноклассники почти каждый вечер мотались по Москве, чтобы посидеть полтора-два часа на какой-нибудь кухоньке в Текстильщиках с тетрадкой в руках, а я был как бы не при деле. Я ходил только на курсы в моем институте. Ну и еще пользовался поддержкой учителя из школы, который знал кого-то из приемной комиссии, но ей пользовались все, кто поступал со мной.

Тот год был совершенно особым, я думаю, он особый в жизни каждого старшеклассника. Постоянные споры о Наполеоне, Николае Втором и революции, зимние дачи, ночные свидания, алкоголь как средство самоутверждения, трехчасовые разговоры по телефону с девушкой, прогулы школы неделями, осознание своей гениальности, пришедшее понимание, что и Пушкин тоже гений, чтение взахлеб «Капитанской дочки», домашние задания, выполненные на лестничных клетках и подоконниках, ощущение бесконечности своих сил.

Нельзя сказать, что я много старался, упорно шел к поставленной цели поступить в институт. Что-то, например история, давалось мне как-то само — я хорошо помнил даты и географические названия и даже мог приблизительно, то есть на уровне учебника, объяснить, почему что произошло (этого, как оказалось, хватило не только на экзамены, но и на все три года института). С чем-то, наоборот, были сложности — запятые в русском языке казались мне авторскими и потому неподдающимися правилам, тем более что они, эти правила, по мере их изучения становились все более призрачными. «Исключение только подтверждает правило» — этого я понять не мог.

Во время сдачи экзаменов на меня навалилось много всего. Так вышло, что родители уехали на дачу, квартира оказалась пустой. Каждый день ко мне приходили одноклассники — рассказывали, как сдавали экзамены, помогали готовиться или я помогал им. Мы просиживали на кухне ночи напролет, курили в форточку, цедили дешевое вино, спорили, мечтали. Мы понимали, что это и есть самое важное, что сейчас для всех нас творится история, пусть личная. Все равно это чувство захватывало, все остальное казалось неважным.

Короче говоря, как-то я поступил. На одной апелляции даже смог доказать, что мне надо поставить не «четыре», а «пять». Получил в итоге 18 баллов после четырех экзаменов. Все остальные получили по 20 и 19, но почему-то так вышло, что и меня взяли: дали дополнительное место или 18 баллов тоже оказались проходными, не помню, вернее, не знаю и никогда не пытался узнать.

Весь первый курс я гордился собой. И было, как мне казалось, чем: я поступил на факультет с приличным конкурсом без репетиторов, не тратил на них деньги, не просил родителей о помощи, просто сделал все сам. И это в тот год, когда я мог, если б все прошло не так гладко, угодить в армию — тогда еще на целых два года.

Только летом после первого курса выяснилось, что мама тоже, оказывается, весь вступительный год работала: собирала информацию по знакомым, выходила на нужных людей, встречалась с кем-то, копила деньги, узнавала правила поступления. План ее был такой: если я провалюсь на первом потоке, то на втором она даст нужному человеку денег (до сих пор интересно, сколько?), а он помог бы мне поступить. Кажется, и нужный человек уже был определен.

Получалось, что я шел геройствовать, шел на экзамены, как в последний бой, а на самом деле у меня, как в компьютерной игре, была еще «вторая жизнь». Значит, не мог, не имел права я говорить друзьям, что если бы не поступил, то не учился бы с ними.

Я тогда, помню, очень сильно на маму обиделся, не разговаривал с ней. Она тоже не стала извиняться, потому что чувствовала, что права, и считала, что так должна поступать каждая мать. В доме несколько дней было душно: я приходил поздно вечером, отвечал на все односложно, мама нервничала, кричала на папу. Он, конечно, тоже оказался в дурацком положении: чувствовал правоту и того и другого, но не имел слов, чтобы объяснить то, что думал, и душевных сил, чтобы выдерживать атаку с обеих сторон.

Мама спросила: «А армия?»

Я растерялся. Этот расклад — что меня выгонят или не дадут учиться — не приходил мне в голову. Я был уверен, что никаких карательных мер против нас принять не смогут: всего за несколько дней движение разрослось до нескольких десятков человек, все мы были из тех, кто подает надежды. Не могли же нас всех выгнать, с кем тогда останется институт? Может быть, и Фигыча по каким-то причинам выгнать не могли, но и нас тоже. Я готовился быть героем. Армия меня не интересовала.

Я сказал маме, что ей нечего волноваться, что из института не выгонят, не такое время. Я сказал ей, что стоит только попробовать протестовать, и сразу вокруг тебя оказывается много сторонников. Я привел в пример своего одноклассника, который сразу после выпуска ушел в какие-то радикальные демократические партии, и ничего, до сих пор учится, хотя и требовал публично отставки Путина.

Мама слушала меня невнимательно. Она волновалась, а пример про радикальные партии, как я понял потом, вряд ли мог ее успокоить. Мама переставляла на кухне посуду, мне казалось, что она это делает без всякого смысла, лишь бы не смотреть мне в глаза. Я боялся, что она уже придумывает, к кому бы обратиться, если что-то случится.

«Рано что-то придумывать, мама. Не надо», — сказал я ей. Она как-то неестественно вздрогнула, ее точные быстрые движения на миг дали сбой. Я угадал ее мысли, это было видно.

 

Я-2

На другой день после того, как мы решили вообще не ходить на занятия, я провел первое и единственное организационное собрание.

Собрание кого? Мятежников? Слишком уж пафосное слово. Бунтарей? И того хуже. Несогласных? Нет, тут что-то политическое чувствуется, а мы хотели, чтобы наш протест был начисто лишен политики. Протестанты, митингующие, недовольные — все было не то. Я не знал, как нас назвать, но несильно ломал голову над этим; я был воодушевлен, у меня было много сил, мне казалось, что я готов управлять людьми. Пусть даже непонятно, как их назвать.

На собрании я объявил, что, во-первых, не надо бояться. Не надо бояться профессоров, администрации, деканата, строгих аспирантов, зовущих на занятия. И не надо бояться ответственности: я призвал педантично переписать тех, кто отказался ходить на лекции и семинары. Тогда мы могли бы точно знать, сколько нас, не посещающих лекции не по лени или разгильдяйству, а из принципа.

Был тут и другой, потайной смысл — мне как историку хотелось, чтобы наш протест был задокументирован. Я даже представлял себе, что когда все уляжется, когда мы победим, эти списки можно будет отнести в местную библиотеку, и кто-нибудь лет через двадцать-тридцать будет открывать папку с названием «Бунт», «Митинг», «Протест», не знаю, и перелистывать страницы с ничего не говорящими фамилиями или, наоборот, фамилиями известных, очень известных людей.

Во-вторых, я призвал всех, кто отказался ходить на занятия, все-таки появляться в институте и отсиживать по расписанию все или хотя бы почти все время в институтском сквере. Мне хотелось превратить наш протест в символ. Символ, на который всегда можно посмотреть: окна ректора выходили в институтский сквер.

По ходу речи я раскраснелся. Как бывает во время особенно волнующего выступления, тоста в приятной захмелевшей компании, важного, все на свете решающего спора, слова приходили сами, и поэтому я часто повторялся. Уже во время речи я понимал, что значение слов, которые я произношу, от меня ускользает: я не успевал подумать, что скажу в следующее мгновение.

Во время выступления меня сильно беспокоила одна вещь. Я знал, что когда нервничаю, когда слишком эмоционально что-то произношу, я очень часто плююсь. Во время жаркого спора я замечал, что мой оппонент не готовит яростный ответ, не слушает, на чем бы меня подловить, а украдкой утирается. На одной из фотографий за 11-й класс я изображен со стаканом портвейна в руке, а изо рта у меня летят брызги. Черно-белые брызги. Черно-белый я. Красивый. Если бы не брызги.

После того как я закончил, все зашумели. Это мне понравилось — было похоже на фильмы, например американские, когда какой-нибудь босс корпорации кидал своим подчиненным идеи, а те с радостью и благодарностью, загораясь энтузиазмом, начинали их обсуждать. Кто-то был не согласен, кто-то меня поддерживал, кто-то говорил, что надо пойти в деканат и объясниться там, кто-то, наоборот, требовал более решительных действий (кудрявый юноша с религиоведения постоянно повторял, что надо объявить голодовку). В общем, шло настоящее обсуждение: таких, наверное, хотят добиться на семинарах толковые преподаватели.

Когда я сел, то долгое время не понимал, что творится вокруг. Не понимал смысл речей моих соратников. Я думал только о том, хорошо ли я выступил. Правильно ли была построена моя речь. Не сказал ли я глупостей. Не обрызгал ли кого-нибудь случайно слюной. Я искал глазами друзей, чтобы подмигнуть им, спросить: ну как, мол, было. Но друзья либо спорили, либо задумчиво смотрели в одну точку. Они меня не замечали, и все мое воодушевление, весь азарт прошли. Наверное, в этом не было ничего необычного. Наверное, каждый слушает себя больше других, было бы странно, если бы было иначе. Но мне все равно почти сразу же стало стыдно, что меня интересовало не дело, ради которого мы пошли на такую опасную вещь, а собственное выступление. Не правильный порядок действий, а правильный порядок слов. Я пытался вслушиваться в то, что происходит, но рефлексия над своими мыслями отвлекла меня от сути происходящего.

Я начал более или менее внимательно слушать только когда встал вопрос о расширении требований к администрации института. Ко мне уже и до этого подходили и просили использовать забастовку для искоренения других мерзостей. Оказалось, что на каждом факультете их легко можно было насчитать с десяток, и каждый о них знал, но никому не рассказывал и не жаловался.

В первую очередь собрание едва ли не единогласно решило поддержать иногородних студентов. В общежитии, которое находилось у черта на рогах (туда только совсем недавно провели метро), год от года уменьшалось количество мест. Не потому, что комнаты и даже целые этажи приходили в негодность, а потому, что они сдавались в аренду коммерческим фирмам или случайным гастарбайтерам.

Затем мы вписали в общий список требование упростить систему прохода в институт студентам других вузов. Потому что провести своего приятеля на лекцию или спецкурс любимого преподавателя всегда было проблемой: как будто не гуманитарный институт, а секретный спецобъект, который надо усиленно охранять от шпионов. Мы требовали, чтобы студентов пропускали не только по студенческим, но и по зачетке или по паспорту. Институт должен быть открытым, считали мы.

Все присутствующие единогласно одобрили требование снизить для студентов института цены в местной книжной лавке. Преподаватели часто требовали пользоваться исключительно их собственными книгами. В библиотеке их не хватало, чего не скажешь о книжной лавке: там институтскими авторами были забиты целые шкафы. Но стоили эти книги, которые после сдачи зачета можно было смело выбрасывать в мусорку, месячную стипендию, иногда чуть меньше. Один мой приятель с четвертого курса рассказывал, что остался на второй год, только потому что не сдал археологию: он из принципа готовился по учебнику, который был в библиотеке, а не который написал преподаватель.

Несколько требований пришлось отклонить. Группа мальчиков предложила разрешить продажу пива на территории института и поставить палатку с хот-догами. Группа девочек — починить лифт, который сломался год назад. Инициативная группа филологов доказывала, что нужно ввести принцип свободного посещения. Кто-то выкрикнул, что по всему институту нужно пустить Wi-Fi.

Потом мы обсуждали, нужно ли сделать открытым бюджет института. Ну то есть всем же интересно знать, сколько мы получаем от государства, сколько — от платников, сколько процентов из этой суммы составляют зарплаты, сколько тратится на ремонт, отделку помещений. Наверняка в этих документах нашлось бы много интересного. Один мой знакомый аспирант рассказывал, что ему рассказывал в свою очередь его знакомый, как ректору и его ближайшим подчиненным выписывается оплата научных поездок… на Кипр. Наверняка в архивах института хранились и другие любопытные документы.

Я помню, что этот вопрос обсуждался особенно долго. Я поначалу был за, а потом, немного подумав, предложил припасти требование об открытии документации на потом, на всякий случай, на крайняк.

Ход моих мыслей был таков (я до сих пор удивляюсь, что в той суматохе мог так отчетливо, так логично думать): допустим, мы победили — документы в нашем распоряжении, и что? У кого из студентов есть опыт поиска несоответствий в сотнях, тысячах разных бумажек, написанных на смеси официального языка и канцелярита? Как мы проверим всякие «прочие» расходы, мы же не аудиторская компания, а стайка талантливых гуманитариев.

Если же мы ничего не найдем, думал я, тогда серая масса институтских чиновников поднимет голову: ага, дорогие, ничего не нашли, зря старались! Представлять это было противно.

А вот другой вариант. Мы победили, посмотрели документы и нашли там несоответствия. Положим, преподаватель М. за счет института ездил в отпуск. И что? В милицию, что ли, подавать на этого преподавателя? Я бы не смог: кто знает, что за обстоятельства жизни у этого М.? Может, он ради преподавания бросил какую-нибудь высокооплачиваемую работу, может, он ради нас, олухов, старался, а про путевку и знать не знал, на чьи она деньги? В мире, где законы составлены так, что их нельзя не нарушить, законодательные нормы заменяются традициями, у меня не было революционного духа Петра I, чтобы менять традиции.

Конечно, всего этого тогда я не сказал. Ведь у многих в зале, я это чувствовал, был этот самый дух Петра I. И всем казалось, что мы горы можем свернуть — и найти в документах все что хочешь, сверить все до последней запятой. Чтобы не дискутировать и по этому поводу тоже, я ограничился какими-то благоглупостями о том, что время для открытия бюджета еще не пришло. Чтобы не было обидно радикалам, я предложил вписать в тезисы требование ежегодной открытой встречи с ректором. На том и порешили, мой авторитет был тогда огромным.

Что-то мы напридумывали еще, я теперь не помню. В общей сложности наших тезисов оказалось семь или восемь. Не так что бы много и не так что бы мало. В самый раз, думал я: в случае нажима можно от одного или двух отказаться.

Со следующего дня мы начали воплощать наш план. Перенесли большую часть скамеек из всего сквера на одну его половину и уселись. Потом появилась спертая из какой-то аудитории доска на колесиках. На нее магнитом приклеивался список бастующих. Любой мог его посмотреть, мы не скрывались, наоборот, рекламировали себя среди незнакомых студентов: каждый мог вписать в листок свое имя с указанием курса и перечня лекций, на которые он не ходит. Там же висели наши тезисы. Кто-то смастерил красивую вывеску: «Забастовка студентов». Ее повесили над доской и тщательно охраняли: боялись, что попрут.

На скамейках все не умещались, поэтому многие сидели на принесенных из лекционных залов стульях или просто на деревянной террасе. Болтали, читали, ходили пить чай в столовую. Играли в «контакт», «наводку», «ассоциации», сокс. Однажды кто-то принес фрисби, но она чуть не разбила стекло в коридоре из учебного корпуса в столовую, и фрисби запретили. Зато каждый третий мальчик носил в рюкзаке шахматы или нарды. Карты, посовещавшись, запретили: даже безобидная «мафия» могла ассоциироваться у преподавателей с азартом, казино, рулеткой, мы же во дворике изо всех сил играли в «правильных».

Выпивать в скверике мы тоже не выпивали. Это было как-то само собой разумеющимся: никто (ну во всяком случае из тех, кого я знал) даже не пытался сообразить, отпраздновать, запить просто от нечего делать. Выпивали мы после «занятий», на площадке недалеко от института, по-студенчески: весело, беззаботно и много.

В первые дни бунта ходить по утрам в институт было легко. Я чувствовал, что добился своей цели: стало нескучно, пыль института, казалось, разлетается во все стороны и пока еще не оседает на прежних местах.

 

Друзья

С друзьями у меня были отношения какие-то… странные. У меня, например, никогда не было лучшего друга. То есть в далеком детстве я называл Лешку лучшим другом, но с тех пор уж сколько времени прошло? Да и Лешка, где он? Мы как-то с ним дружили-дружили, дружили-дружили, а потом вдруг перестали. Так, мне кажется, вообще очень часто в детских отношениях: все происходит быстро и без какого-либо резона, просто ни почему.

А в школе я никогда не дружил с кем-то одним больше, чем с другим. Был Петя; с ним мы играли в футбол и обсуждали любовные истории. Был Тиша; у него я списывал, с ним ездил в библиотеку, играл в «балду» на занятиях. Был Гоша; с ним мы особенно подружились, когда начали выпивать. Да и вообще классе в девятом-десятом обнаружилось, что за пределами школы многие одноклассники гораздо интереснее, чем за партой или в курилке на перемене. Семе, мама которого работала врачом, можно было задавать интимные вопросы: науку любви он освоил всех раньше и этим гордился.

Только-только мы успели раскусить друг друга и обнаружить, что начинка в каждом из нас вкусная и разная, как всех раскидало по институтам. Кто-то поступил в модный тогда юридический, кто-то ушел в лингвистику или журналистику, я же выбрал историю. В плане мужской дружбы вышел просчет: институт оказался бабским, хотя, казалось бы, история! На нашем курсе мальчиков было три с половиной: Сашка, Лева, я и Андрюха.

С Сашкой мы дружили. Он почти не ходил на лекции, но собирал дома библиотеку из французских историков и философов. Западноевропейскую историю XVII–XVIIIвеков он знал лучше преподавателей, а остальное его интересовало мало. Однажды, сидя на какой-то лекции, он на спор по памяти нарисовал на чистом листе А4 карту Франции, назвав едва ли не все бухты и приграничные города. Он любил выпить, особенно в большой компании, остроумно шутил, девушки к нему липли.

Сашка никогда никого не боялся и никогда не подходил к чему-то с заранее сложившейся точкой зрения. Я так не умел. Я завидовал. Один раз он позвал меня на готскую вечеринку. Готы совершенно не вязались у меня с его образом пылкого, жизнелюбивого юноши, чуть-чуть философа. Я спросил: «Неужели ты этим увлекаешься?» «Нет, — ответил он. — Нисколько. Но интересно же посмотреть». И засмеялся.

Он легко вписывался в любой коллектив, потому что в разговоре умел быть лидером, а будучи лидером, находить интересную собеседнику тему. Еще он умел подстроиться под внешний вид — болельщиков на стадионе, танцующих на дискотеке, ученых в залах заседаний, — так что его много где принимали за своего. Талантливого такого, начинающего, но своего. И принимались учить его. Сашка усердствовал, налегал на заинтересовавший его предмет на две-три недели, его тут же объявляли едва ли не гением, которому светит небывалое будущее. Услышав эти слова, Саша недельку-другую еще занимался заинтересовавшим его предметом, но потом вдруг выдыхался, как бы надрывался, начинал скучать. А потом тут же находил для себя что-то новое. Только французские историки год за годом заполняли книжный шкаф у него в комнате.

Лева мне тоже очень нравился. Его любимым занятием было уехать на дачу осенним вечером и там читать что-нибудь из мемуаров XIX века, курить, так чтобы в комнате становилось трудно дышать, опрокидывать рюмочку водки раз в полчаса.

Никто его, конечно, за этим занятием не видел. Но судя по тому, как он рассказывал — изредка и не всем, подробно и уверенно, со скупыми жестами, играющими интонациями, с сигаретой в желтоватых от любимой привычки пальцах, — думаю, все было так, как он и описывал.

Лева был на пару лет старше нас, в институте это все еще чувствуется, хотя и не так сильно, как в школе. Параллельно с учебой он работал экскурсоводом на улице Льва Толстого. Платили там, конечно, очень мало, но спасали зарубежные экскурсии — за них, во-первых, полагалось доначисление по высшему тарифу, а, во-вторых, сами иностранцы любили «сунуть чаевые». В музее же Лева был единственным, кто мог рассказать сюжет Анны Карениной по-английски, да еще и уместить его в три-четыре абзаца, не нагрузив быстроустающих немцев, шведов или американцев слишком большим количеством труднопроизносимых имен.

Лева говорил лучше всех нас, причем не только на английском. Это особенно чувствовалось во время защиты курсовых, бессмысленной читки рефератов. Сашка говорил, что Левин голос действует на него, как радио на его бабушку — та верила каждому слову дикторов. Преподаватели ставили нам Леву в пример, а ему — «пятерки».

Андрюха в расчет в качестве мальчика не брался. Он попал на факультет случайно и, чувствуя это, заискивал перед преподавателями, однокурсницами и нами. Его не интересовала история, его интересовала войнушка. Мы с ним здоровались, но презирали. Было за что.

В то время когда пришлось выбирать, ходить на лекции или сидеть в скверике, Андрюха сказался больным и две недели не был в институте. Потом, когда сидеть дома уже было глупо, ему нужно было на что-то решиться. В итоге он на переменах бочком проходил скверик и нырял в двери курилки. С ним перестали здороваться.

Сашка поддержал идею с акцией протеста безоговорочно. Ради нее он даже начал появляться в институте. Из-за романтических отношений с девушками самых разных интересов у Сашки были десятки друзей почти на всех факультетах. Всем им Сашка рассказывал о нашем решении не ходить на занятия, прибавляя, в зависимости от обстоятельств, что-то либо о благородстве, либо о долге, либо о студенческих волнениях во Франции, а иногда о том, что в скверике собираются самые красивые и умные люди института. Благодаря ему о бунте узнали во всех корпусах, на каждом этаже. Он сидел рядом со мной на скамеечке и постоянно с кем-то трепался. Он чувствовал себя хорошо, цитировал Сартра к месту и не к месту.

Я не знаю, откуда берутся люди, подобные Сашке — открытые, не боящиеся сделать глупость. Он был как-то воспитан таким образом, что делал только то, что хотел. Может быть, для этого не нужно ходить в детский сад и сбегать из школы при первой возможности. Может быть, расти без отца. А может, это врожденное. Я был в нем уверен и знал, что, если бунт ему надоест, он перестанет ходить в скверик.

Однажды, когда Сашка узнал, что три девушки с филологического факультета не знают, кто такой Робеспьер, он прочел им лекцию о французской революции. Во время нее он разволновался, стал ходить по дорожке взад и вперед, размахивать большими руками. «Король, говорил Робеспьер, вот причина всех гнусностей, вот причина всего, вот рыба, у которой начала гнить голова».

В это время в скверик зашел хмурый декан — судя по всему, милейшему Павлу Петровичу за нас крепко досталось. Я хотел прервать Сашку, потому что неудобно было заставлять Павла Петровича ждать, но декан жестом показал мне сидеть на месте. Он встал позади Сашки и стал слушать.

«Нам, как детям русской литературы, читателям Достоевского, кажется, конечно, что подход Робеспьера был несправедлив, а как родившимся при советской власти — что утопичен, и, как всем представителям гуманитарных профессий, — что чрезвычайно кровожаден»…

Так прошло минут пять. Сашка все не заканчивал. Павел Петрович развернулся и пошел к себе в кабинет. Мы так и не узнали, зачем он приходил. «Любая революция происходит от несправедливости. Но сколько же несправедливости она рождает сама по себе», — доносилось ему вслед.

Лева был осторожнее Сашки. Ему нравилось то, что мы делаем, потому что в нем, как и во мне, сидело это чувство, что человек постоянно находится внутри истории — истории страны ли, города, института, истории социальных отношений. И вот когда оказываешься в поворотном моменте истории, то всего тебя захватывает и без конца давит ощущение, что ты сам можешь изменить ход истории, повлиять на нее. Бунт казался Леве таким поворотным моментом.

В то же время Лева понимал, что его карьера (а он единственный из нас связывал свое будущее с академической средой) может оказаться под угрозой: участие в акции протеста администрация запомнит и, если захочет, повлияет и на аспирантуру, и на кандидатскую, и в особенности на место на кафедре.

Поэтому как-то так само получилось, что он взял на себя функции делегата. Перед занятиями Лева спускался в сквер, брал копию листка с фамилиями тех, кто не ходит на лекции и семинары из бунтарских соображений, и нес его к аудитории. Лева торжественно вручал копию преподавателям. Преподаватели его любили. Они не могли не взять у него листок, хотя и не понимали, что все это означает.

Своим умным видом, очками, беззащитной улыбкой и хорошо поставленной речью Лева сумел объяснить многим преподавателям, чего мы добиваемся. Он относился к ним с уважением, из-за этого преподаватели расцветали. Приглашали его посидеть, попить чаю на факультете. Лева никогда не отказывался, он чувствовал себя своим в маленьких душных комнатах, наполненных никем не прочитанными книгами, изданными институтом. В чашках с отбитыми ручками и сахаре-рафинаде, который нечем размешать, он видел институтскую романтику, роскошь избранников науки.

Наверное, именно благодаря Леве некоторые преподаватели начали после лекций приходить в скверик. Стояли с нами, курили. Пили все тот же чай. Двое или трое из тех, для кого преподавание в нашем институте было подработкой, даже решили подписаться под нашими воззваниями, хотя, конечно, на свои лекции ходить не перестали.

За время сидения в скверике я познакомился с десятками различных людей. Часть из них вполне могла бы стать моими друзьями. Например, один парень с религиоведения, кажется, его звали Петя. Он был очень редкого для Москвы красивого типа людей: смуглый, бородатый, сутулый. Такие должны ходить в походы, курить трубку, становиться геологами из советских фильмов или эмигрировать в Израиль «по вызову». Это тот самый, который предлагал объявить голодовку на нашем первом собрании.

Или Митя, он занимался журналистикой. Говорят, на его факультете над ним смеялись. Журфак во всех институтах Москвы считается местом бездарных и дорогих девушек, в нашем и подавно. Митя же поступил на факультет с какими-то совершенно несовременными идеалами: он понимал журналистику в девятнадцативековом ключе: как службу людям, как помощь униженным и оскорбленным, как ремесло, доведенное до искусства.

Митя развил бурную деятельность вокруг нашего бунта. Наверное, он считал, что освещение нашего протеста — это шанс, который может не представиться в дальнейшем. Митя заставлял всех фотографироваться в скверике, чтобы потом вывесить материалы в ЖЖ и «ВКонтакте» фотоотчеты, приглашал в институт своих знакомых из «Новой газеты», с «Эха Москвы», «Полит.ру». Помню, даже добивался публикации о нас в институтской газете «Мысль»; из этого, конечно, ничего не вышло. Митя подолгу объяснял новичкам, чего мы хотим и в чем заключается суть любых студенческих протестов, — он подводил какую-то такую общественно-политическую базу, что, казалось, нас всех породила окружающая социальная среда, что по-другому и быть не могло, и если бы не мы, то другие через месяц-два-год все равно сделали бы то же самое. Митя постоянно бегал в магазин за водой и бутербродами, если его просили девушки. Митя суетился, но эта суета придавала всему значимость, мы чувствовали себя как перед праздником — перед праздником все тоже обычно суетятся.

А еще Митя не боялся говорить красиво, вернее, даже не красиво, а как-то патетически, по-старинному. «Служение своей профессии», «искусство общения», «долг студента и долг каждого мыслящего человека», «священное право протеста»…

Наверное, суетиться и говорить красиво — это и должен уметь журналист.

Или еще девушка Аня, незаметная девушка с моего факультета, одетая под мальчика. Она, казалось, совсем не интересовалась ни институтом, ни своими однокурсниками и однокурсницами. Сразу после занятий она куда-то быстро и незаметно уходила, и никто за три года не сообразил спросить у нее: куда, к кому, зачем, почему бы не посидеть и не выпить пива.

Эта самая Аня в первые дни нашего бунта случайно столкнулась с ректором в коридоре. Если бы ректор и Аня были машинами, то в аварии признали бы виновной ее: она выскочила из-за угла, не посмотрев предварительно по сторонам. Но университетский коридор — не автобан, поэтому никто из проходящих мимо не возмутился, когда она громко воскликнула:

— Извиняться надо!

Ректор смутился. Он ведь знал, что она виновата. Но слыл среди студентов не то что бы ловеласом, но мужчиной, способным к манерам учтивости по отношению к женщинам. А значит, ее упрек кольнул его.

— Постойте, девушка, — сказал он, улыбаясь. — Вы с какого факультета? — спросил он, видимо, решив, что таким вопросом как-то загладит свою вину.

Аня не отвечала чуть дольше положенного. Взглянула в окно. Взглянула на ректора, поймав за мгновение и его чуть удивленное выражение лица, и — одновременно — удовлетворение в глазах от какой-то внутренней мысли, видимо, касавшейся Ани и какого-нибудь колко-снисходительного ответа на ее неминуемый ответ («с исторического», «с филологического», «с лингвистического»).

— Вон с того, — показала Аня рукой на наш скверик и убежала вниз по лестнице со скоростью спортивной машины. Ректор остался стоять у окна, будто дорогу ему преграждал красный свет светофора. Через две лекции о происшествии знали на всех факультетах.

И Петя, и Митя, и Аня — все это люди, которых я очень люблю и очень рад, что мне удалось с ними встретиться и познакомиться. После очередного дня в университете я, когда не мог заснуть, думал иногда, что мы действительно создали такой факультет — факультет честных и благородных людей.

И, наверное, так оно и было бы, если бы в скверик ходили только Саша, Лева, Петя, Митя, Аня и еще два десятка таких же прекрасных людей. Но в скверике в иные дни собиралось по сорок, а то и по пятьдесят человек, и это были не все, далеко не все, кто подписался под нашими воззваниями.

Я помню, вокруг нас постоянно крутились какие-то мальчики, громко обсуждавшие японские мультфильмы, выпитый накануне портвейн или достоинства той или иной игровой приставки. Я не говорю, что мультфильмы, а тем более портвейн — плохо, я говорю, что на бунт они не обращали никакого внимания. «Положили болт», как принято было выражаться. Они обсуждали девушек со слюной на губах, и это было омерзительно.

Или вот томные девочки, сидящие в сторонке и смотрящие голодными глазами на аппетитных мальчиков. Перехватывая такие взгляды, мне становилось нехорошо и неудобно, как будто меня застали за чем-то неприличным. Зачем они ходили в скверик? Почему не оставались на лекциях, где они могли бы делать все то же самое?

Причина была одна: с нами модно, а на лекциях — нет. Эта мода заставляла людей приходить и протестовать вместе с нами и мучиться, как от любой непонятной моды.

Мальчики ловились на другую наживку. Подписывая протестные листы, мы ставили себя под удар. Пока непонятно какой, но удар. А избегать опасности среди мальчиков во все время считалось трусостью. Если кто-то на потоке подписывал наш листок и сообщал об этом своим друзьям, они не могли не подписать, иначе тут же оказывались бы в разряде трусов. Однажды я увидел, как листок подписывает мальчик Лева, тот самый, над которым издевался Фигыч. Лева был очень напуган. Он не ожидал, что из-за него начнется такая невиданная штука. В книгах о ней не писали, поэтому Лева ее тем более боялся. Он быстро чиркнул свою фамилию и убежал в читальный зал.

Даже Андрюха, говорят, появлялся в скверике, когда меня там не было. Терся около доски объявлений, заговаривал с девочками, суетился. Пытался сделать так, чтобы его запомнили окружающие, но не видели преподаватели.

«Сашка, послушай, — набрал я однажды Сашкин номер. — Тебе не кажется, что мы паровоз, который везет за собой вагоны с дерьмом? Такой вот чистый, опрятный паровозик из тех, что стоят в музейной части провинциальных вокзалов, а сзади нас — смрад и зловоние?»

Сашка тут же понял, что я имею в виду. Ему не потребовалось много времени, чтобы сочинить ответ в унисон вопросу: «Наш паровоз пока мчит с такой скоростью, что говно не пахнет. Когда-нибудь мы обязательно притормозим. История учит нас, что в этот самый момент станет скверно. Но есть шанс, что до этого времени Фигыча уволят, мы победим и, увы, пойдем учиться». И, как за ним водилось, хохотнул.

Я-3

В шестом, по-моему, классе у мальчиков в нашей школе начались драки. Дружить всем вместе не получалось, но какая-то идея объединения еще должна была существовать. В общем, надо было выбирать себе клан, но какой клан выбрать, если они ничем не отличались друг от друга? Приходилось придумывать какие-то несуществующие принципы. Ты болеешь за «Динамо»? А я — за «Спартак» и поэтому в твоей команде по пионерболу играть не буду.

Классе в восьмом футбольные самоидентификации уступили первенство музыкальным — может, потому что они включали и девочек тоже. Металлисты? Значит, надо ходить в балахоне, с кожаным рюкзаком, в черных джинсах, желательно в хаках. Рэперы? Балахоны разноцветные, штаны висят на попе, кеды. Слушаете все, что крутят по MTV? Ок, но курить мы с вами не пойдем, курите сами.

Я не могу сказать, что меня все это минуло. Я действительно не понимал, как можно болеть за ЦСКА. Я искренне недоумевал, когда мне включали какую-то быструю американскую музыку с навязчивой басовой партией, в которой ни слова не было понятно. В старших классах я исправно посещал Эгладор в Нескучном саду: там собирались толкиенисты, которых уже начинали вытеснять поттеристы или как их там. Их я презирал тоже. Но презирал как-то несильно, не всей душой. Как и фанатов других команд, как и рэперов, как и всех остальных — мне не хватало убежденности, заряженности, я думал, что, может, они правы. В конце концов, если твой папа или дедушка болеет за ЦСКА, почему тебе надо болеть за «Спартак»? Или, например, если читать «Гарри Поттера» в оригинале по-английски, то, может, он не такой уж и банально-простой и не так видно, что он устроен как сериал? Да и для развития английского читать полезно.

В институте я забыл про музыку, спорт и все остальное; у меня проявился снобизм другого типа: я тихо и незлобно (ну мне казалось, что беззлобно) презирал, за исключением нескольких человек, всех, с кем учился, и всех, кто меня учил. Я принимал их, но все их действия казались мне недалекими, недальновидными, списанными с какого-то яркого оригинала, который давно утрачен. С бунтом круг друзей расширился и, что неожиданно, круг любимых мною преподавателей — тоже.

Так, к нам в сквер несколько раз заходил преподаватель русской литературы. Он сначала пару перемен мялся в сторонке, а потом подошел ко мне и сказал что-то приветственное. Я встал, мы поговорили три минуты, потом он спохватился и ушел.

Через пару дней он пришел снова, мы снова немного поговорили, на сей раз чуть больше. В третий раз, едва завидев его, я подошел к нему сам, мы гуляли по скверику и разговаривали.

Он говорил: «В нашу студенческую юность мы все как один четко знали, что хорошо, а что плохо. Как-то и вопроса никогда не возникало: в любой момент мы старались ущипнуть советскую власть, сделать ей некомфортно. Никто не сговаривался, не собирался в политические общества, мы просто знали, что надо противодействовать по мере сил и смелости системе».

Все его мысли крутились вокруг этого. По своим воспоминаниям, он заключал, что мы, возможно, будем считаться оправданием нашему времени: многие из нас потом будут вспоминать эти годы как годы противостояния с институтом, как годы борьбы за правду и справедливость — может быть, единственную за всю жизнь такого рода борьбу.

«Ваше поколение удивительно конформистское, — говорил он. — Вы видите, как вас последовательно лишают свобод, как делают из вас стадо, и молчите. Вы собираетесь во всякие общества, кружки, потому что там можно не думать… Впрочем, к вам, молодой человек, это, конечно, не относится», — оговаривался преподаватель.

Эти комплименты, эти высокопарные слова были мне приятны, а кому они были бы неприятны? В то же время преподаватель безапелляционно выставлял оценку целому поколению, а значит, моим друзьям, далеким или даже близким; оценку без права пересдачи. Вот тут бы и не согласиться с преподавателем, вот тут бы его и удивить, тем более что эта мысль — удивить его — постоянно вертелась у меня в голове: я хотел удивить институт не только нашей принципиальностью, но и складом ума, силой мысли, накопленными, несмотря на обучение, знаниями.

Но спорить я не мог. Во время его речи я вдруг понял, что к бунту с его высокопарными словами он относится едва ли не с большим энтузиазмом, чем я. Что для меня бунт за последние две-три недели стал бытом, обыденностью, а для него все еще является символом. Даже не «все еще», нет, штука-то в том, что он сам своими речами, своим энтузиазмом делает из него символ. Я ведь хорошо усвоил урок первых курсов: не событие остается в истории, а описания этого события.

А что бы я мог ему сказать? Что если бы, как он в годы своего студенчества, делил все на белое и черное (вернее, на красное и все остальное), то получалось бы сейчас, что я не могу с ним так спокойно разговаривать. Потому что я должен был видеть в нем не человека и не собеседника, а представителя института, режима. Я этого не хотел, я не чувствовал к нему, преподавателю, никакой персональной злобы.

И поэтому только глубокомысленно кивал в такт его речам.

(Продолжение следует.)


Присоединяйтесь к нам

КОММЕНТАРИИ

Рубрики

Новое