Ваш отзыв

Комментарий


Закрыть


Тексты / Литература /Проза жизни

Студенты. Продолжение повести Александра Поливанова

Студенты. Продолжение повести Александра Поливанова

Тэги:

Девушка

С девушкой у нас были странные отношения. То есть это я сейчас понимаю, что странные, а тогда они казались самыми обычными, наверное, многие нам завидовали. Мы были спокойной, уравновешенной парой, со стороны казалось, что мы многое повидали вместе, что опыт наш в любовных делах превышает все мыслимые пределы, что мы от него даже как будто бы и устали.

Любили ли мы с Таней друг друга? Нам было хорошо вместе. Об этом мы говорили друг другу. О том, что любим — никогда. Эти все слова: «любовь», «любимый», «love», «dear» казались неестественными, как будто из романтических западных фильмов. «Я тебя хочу», — можно было сказать в шутку на людях. Всерьез и наедине — никогда.

Мы встречались в институте, как старые знакомые, друзья детства. Я целовал ее в щеку; она подставляла ее, разговаривая с кем-нибудь другим. Вряд ли кто-нибудь из друзей когда-нибудь застал нас страстно целующимися, обнимающимися — не по-дружески, а так, как обнимаются мужчина и женщина, когда хотят друг друга. Не то чтобы этого никогда не было, нет, просто это было отдельно, никак не связано со всей остальной жизнью. Интимные связи были именно что интимными.

Мы могли не видеться в течение нескольких дней, не созваниваться, не переписываться. Считалось нормальным, что если мы с Сашкой вдруг неожиданно решили уехать в Питер, просто потому что появлявшийся раза три-четыре в год Сашкин отец выдавал ему неожиданно целую кучу денег, то ее можно не взять с собой. Летом Таня подолгу жила на даче: мы с ней даже как-то и не обсуждали перспективу свидания в сельской местности.

Когда же мы оба были в Москве, то даже в это время редко оставались вдвоем. Сходить в кино? Да, но вместе с Сашкой и Левой или с ее подругами. Прогуляться по ночной Москве? Нужна большая веселая компания. Готовиться к занятиям у меня дома? Можно, но все-таки там, где хотя и замечательные, но родители. Танина квартира тоже исключалась: она жила в одной комнате с младшей сестрой.

Иногда можно было остаться вдвоем в тихой комнате во время чьего-нибудь дня рождения. За дверью играли в шляпу, буриме, шарады, в мафию на худой конец; кто-нибудь непременно пел под гитару, слышались раскаты смеха, громкие, как неожиданно зазвонивший ударной мелодией телефон. На балконе курили и обязательно громко спорили о чем-нибудь самом важном, например об участи исторической науки. Кто-нибудь из тех, кто попьянее, то и дело заглядывал в темную комнату, чтобы включить свет, потом громко произнести «пардон» и, неуклюже разворачиваясь, побыстрее ретироваться.

Мы лежали в пустой комнате, я крутил ее локоны на пальце, она смотрела в потолок. Мне, может быть, и хотелось чуточку на балкон, а ей — в комнату с гостями, но мы лежали в пустой комнате. Мы разговаривали о чем-то, я не помню о чем, но, скорее всего, подолгу молчали. Было хорошо, уютно — это я отчетливо помню. Мне было хорошо с ней. А ей вроде было хорошо со мной.

Я сейчас понимаю, что многое в наших отношениях можно было бы сделать не так, по-другому. Что за кажущейся простотой скрывалась витиеватая сложность — сложность ненаписанных и неописанных законов поведения студента третьего курса исторического факультета, имеющего склонность к застенчивости, одиночеству, чтению не по программе и умеющего чуть-чуть мечтать; сложность талантливой и красивой девушки, стыдящейся своей тяги к романтике, придумывающей самой себе сложные внутренние правила, которые не получается приспособить к жизни, и от этого почти постоянно страдающей.

Однажды я лежал у себя дома на диване, мне очень хотелось ее видеть. Я даже подозревал, что она вполне может быть одна или с какой-то подругой, которую можно ради меня покинуть. Достаточно было просто позвонить и пригласить ее куда-нибудь, в кино, например, или на Садовническую набережную смотреть на то, как экскаваторами рушится история. Но я лежал и понимал, что этого не сделаю. Просто потому, что мы виделись вчера, а звонить ей два дня подряд и предлагать свое общество я считал неприличным.

Зато прилично было часами разговаривать по телефону. Особенно ночью. Особенно перед первой парой или перед зачетом. Именно в этих разговорах выяснялось все на свете. Вернее, даже так: в этих разговорах можно было рассказать обо всем на свете, додумать свои мысли до такой степени, что их потом можно было рассказывать кому угодно или, наоборот, забраковать навсегда как несбыточный бред, нелогичный вымысел, романтическую сказку.

Я не боялся Тани, не боялся, что она не будет слушать или что будет смеяться над моими мыслями. Сам я тоже слушал ее с интересом, она, днем молчаливая и даже чуть загадочная, в ночных разговорах открывалась вся, и вдруг оказывалось, что она все замечает, очень точно, иногда зло, иногда по-доброму описывает людей, выделяя в них какие-то такие мелкие черты, которые вдруг и враз характеризовали всего человека с головы до ног. Это она заметила, что у нашего преподавателя по ВИДам (вспомогательные исторические дисциплины) ус с одной стороны как будто отклеивается, из-за чего он во время лекций постоянно приглаживает его рукой. Или что девочки на первой парте специально соревнуются, у кого полоска стрингов натянута выше линии штанов. Или что буфетчица после того, как принимает деньги, постоянно вытирает руки о карман халата, из-за чего он стал серым, что особенно выделяется на фоне белой ткани. В общем, когда это описываешь — думаешь, что каждый дурак заметит, а на самом деле заметить сложно.

Один раз вечером мы шли по улице к кому-то в гости. И вдруг, именно вдруг, докуривая вторую за наше свидание сигарету, она сказала, что наши отношения заканчиваются. «Мы устали друг от друга», — сказала она. Я пожал плечами. Мне казалось, что не по-мужски просить ее остаться со мной или как-то бороться за нее. Устали — значит, устали. Все честно. Никакого насилия. Она пошла в гости, я остался на улице.

Видеться мы не перестали, все-таки одногруппники. Продолжали проводить время в одной компании, вместе ходили на переменах курить. Все было точно так же, как будто ничего и не произошло: я целовал ее при встрече, она поворачивалась щекой. Только вечерние звонки прекратились, редкие свидания на бульварах. Я не знал, что она делает, но и до этого я часто не представлял, чем она занимается. Сам же я после нашего разрыва, если можно назвать это разрывом, в основном сидел в своей комнате. Вернее, не сидел, а лежал. Читал какую-нибудь книжку, засыпал, потом просыпался, читал опять. Мне не хватало ее, но я думал, что это должно пройти.

Через пару-тройку недель мы с Сашкой, Левой, Таней и еще парой девушек выпивали рядом с институтом. Как-то так оказалось, что все разошлись, мы остались с Таней вдвоем. Я сказал ей: «Пойдем погуляем». Она сказала: «Пойдем». И взяла меня за руку. С тех пор мы снова были вместе. Хотя, если подумать, и не разлучались.

Таня была первой, кому я рассказал про свою идею. Я объяснял ей бунт по телефону часа полтора, говорил, что если под тем постом подписались целых тридцать человек, то ведь все должно получиться, мы сделаем так, как поступили бы на нашем месте все достойные люди, все, кто не хочет катиться просто так по дорожке и насильно оглуплять свою жизнь. Я говорил, что никогда не знаешь, сумеешь ли, когда настанет действительно исторический момент, всеобщая забастовка там, запрещенные митинги, революции, если таковые на нашем веку будут, никогда не знаешь, как эти события тебя застанут, сможешь ли им соответствовать так, чтобы потом было не стыдно. А тут, говорил я, предоставляется возможность проверить себя, самому сделать историю.

Все время нашей забастовки в скверике она сидела рядом со мной или неподалеку. Мы стали чаще видеться, но еще меньше оставались вдвоем. Мы даже говорить стали меньше: из-за бунта мне приходилось общаться со многими незнакомыми прежде людьми, а Таня неохотно и с подозрением шла на новые знакомства. Чаще всего она курила где-то в сторонке, переговаривалась со своими подружками. Потом вечером по телефону рассказывала мне, кто и как что делал, когда мы сидели в скверике, как и что делал на самом деле я, ну то есть как это казалось со стороны, как кто реагировал. Я слушал очень внимательно: Таня рассказывала, как будто отказавшись от всех эмоций, сухо, точно, в некоторых случаях весьма язвительно. Она была принципиальной: если ей что-то не нравилось, она в этих телефонных разговорах никогда не смолчала бы. Утром, днем, вечером смолчала бы, ночью — нет.

Бывало, что я после таких телефонных разговоров на нее обижался. Таня, например, не любила Митю: считала его вздорным, слишком пустым человеком. Она говорила, Митя не чувствует масштаба. «Если бы наш бунт был не бунтом, а футбольным матчем между командами третьей лиги и ему посчастливилось бы забить гол, он бы снял с себя майку и бегал по полю, как будто на чемпионате мира», — утверждала Таня. Я в такие моменты внутренне съеживался. Не потому что она обижала Митю, потому что она бунт сравнивала с матчем третьей лиги. Думала ли она на самом деле так или говорила просто для красного словца, я спрашивать не решался.

Через пару дней после того разговора с Сашкой о паровозах, после бесед с преподавателем русской литературы меня вновь накрыл приступ тоски. Я смотрел на людей в скверике и не мог понять, что им нужно. Я не мог понять, что мне нужно от них, и чего я в конце концов хочу добиться? Увольнения ректора? Да зачем он мне нужен. Извинений физкультурника? Пусть подавится. Вылететь из института со славой бунтаря? Пожалуй. Хотя глупо как-то…

Было часов двенадцать, время близилось к большой перемене. Я решил, что надо рассказать о своих сомнениях Таньке. «Мне нужно поговорить с тобой», — сказал я ей, взял за руку, и мы пошли к выходу из института. Все, кто видел, как мы идем вместе, посмотрели на нас с пониманием. Те, кто слышал, что я ей сказал, — с предчувствием скандала, «желтой», в местных масштабах разумеется, истории.

Но ничего не произошло, зря они надеялись. Мы вернулись через час с точно такими же лицами; по ним ничего нельзя было понять. На самом же деле мне стало полегче, я выговорился. Получилось довольно глупо и уж никак не по-лидерски: разве какой-нибудь настоящий бунтарь смог бы отказаться от своей революции только потому, что видел в толпе, идущей за ним, пошлые лица? Но ведь я и не бунтарь, к тому же я ни от чего не отказывался, я только думал о том, что наш протест и мое участие в нем теряют смысл.

Таня сказала в ответ банальности. Она сказала, как всегда ничуть не удивившись моим словам, что в любом деле, даже самом хорошем, есть энтузиасты, пусть даже и фанатики, а есть балласт, балласт, никому не нужный, но который вступает в действие в самый неподходящий, решительный момент и готов все испортить.

Хорошенькое дельце, думал я. Прекрасные у нас пошли сравнения: паровоз, везущий дерьмо, балласт. Получалось, что мы такая вот элита, снобы, а вокруг нас, условно говоря, «народ»: темный, низменный, туповатый, которому ничего не нужно. А что если я и сам вдруг вышел из паровоза и перешел в вагон с говном? Что если я привязал себя к внешнему борту и стал балластом? — Нет. И разговор с Танькой успокоил меня ненадолго.

Студенты

Фото: blinkofaneye/flickr.com

 

Я-4

В последнее время я ходил в институт прилежнее, чем во время учебы. Я чувствовал, что каждый день должен быть в скверике как образец бунтовщика. Да и вообще, мало ли что без меня могло случиться.

Вот и в тот день мне надо было подняться где-нибудь полдесятого — в десять, торопливо сходить в душ, поесть что-нибудь и отправиться в отдыхающее от утренней давки метро.

Но полдесятого-десять — самое коварное время. Во сколько бы ни лег, все равно кажется, что выспался. И одновременно — что хочется поспать еще. Последние годы, когда надо было идти в такое время в институт, я частенько мысленно махал на все рукой и вновь заваливался на подушку. С чувством потерянного дня и удовольствием от сна я вставал ближе к часу и делал уже все неторопливо. Уходил из дома я аккурат за час до того, как с работы должны были вернуться родители.

И на этот раз я хотел махнуть на все рукой, но все-таки заставил себя встать. На ватных ногах дошел до душа и там, включив воду, понял, что умру, если сначала не съем что-нибудь. Я поплелся на кухню, открыл холодильник и привычно взял в дверце питьевой йогурт. Краем глаза я заметил, что на средней полке лежит что-то большое и красно-оранжевое. Я посмотрел: это был огромный помидор. Помидор «с бочком» и как будто чуть-чуть подмороженный.

Я закрыл холодильник и только потом понял: этот помидор напомнил мне тот злосчастный помидор, который валялся в луже у спортивного зала. Сходство было столь разительным, воспоминание столь ярким, что вдвойне чувствительный по утрам желудок чуть не начало выворачивать. Я присел на стул на кухне и долго не мог встать. Вода в душе журчала, наполняя ванную паром. Йогурт грелся в руке.

С этого момента утро как будто переменилось, посерело, состарилось, перепрыгнув через день, стало превращаться в вечерние сумерки. Я и сам как-то переменился и уже не мог ни о чем думать, кроме как об этом помидоре; впрочем, нет, о помидоре я тоже не думал. Меня охватила та же тоска, что и тогда, по пути из физкультурного зала. Только злиться уже было не на кого — разве только на себя. Только Сашке уже не позвонишь с предложением напиться и пост в ЖЖ никакой не напишешь.

Набравшись решительности, я позвонил мальчику с религиоведения, Пете, сказал, чтобы сегодня меня не ждали. Он был одним из самых активных и, я знаю, ждал шанса, чтобы проявить себя, поэтому я позвонил именно ему. Возможно, Петя был бы гораздо лучшим вдохновителем и руководителем всей акции, чем я, даже, наверное, так. В то утро я во всяком случае так думал.

Я просидел дома до самого вечера. Вздремнул в середине дня, помог маме почистить картошку, когда она вернулась с работы. Вечером сел за компьютер и, не знаю уж, как это произошло, снова стал читать о французских событиях 1968 года. Клик за кликом я перешел на историю движения ситуационистов — таких вот марксистов, борющихся против брендов, против капитализации образов, против авторского права. Они, как было написано в «Википедии» (дальше ее французской версии я не забрался), оперировали несколькими собственными терминами, в том числе и самым важным для них — «ситуацией». «Ситуация» — это такой искусственный конструкт, который придумывается ситуационистом, чтобы поменять привычный ход вещей, ход спектакля, как они это называли. Но важно не только это вторжение в спектакль, важно, для чего они его разрушали: для того, чтобы преодолеть отчуждение собственной жизни.

Сейчас-то я понимаю, что ситуационисты ничего общего не имели с нашим студенческим движением. Но тогда, в тот вечер, сходство показалась мне разительным. Я ведь вторгся в обычный институтский спектакль, чтобы «преодолеть отчуждение собственной жизни», ну, то есть, говоря без философских терминов, чтобы мне снова стало интересно жить. И тогда же я подумал, что именно так должно было называться наше движение — не стачка, не забастовка и уж тем более не бунт: ситуация.

Ночью позвонила Таня. Я сначала не хотел спрашивать, как в институте, но не удержался. Она улыбнулась, я почувствовал это даже в трубку, а потом долго рассказывала, как Петя сидел на моем месте в скверике, важный. Объяснял, что я сегодня не пришел, но это ничего не значит, потому что каждый может пропустить один день, это ведь не обязаловка. И что вообще все это не так важно, потому что главное, что мы вместе, и идеи наши правильные, а у институтской администрации — неправильные, и поэтому мы своего добьемся. Еще Таня сказала, что когда Митя оставался на несколько минут один, он беспокойно оглядывался по сторонам в поисках новых собеседников. Он не мог сидеть без дела, ему нужно было постоянно доказывать свою правоту.

Таня сказала, что Митя говорил исключительно «важными», пафосными словами. «Ну например?» — спросил я. Она немного подумала и процитировала: «Ну вот кто-то подошел и его спросил: “А как вы поступите, если студентов начнут исключать за прогулы?” Митя сказал: “Действовать по ситуации”».

Я вздрогнул, но рассказывать Тане про ситуацию не стал.

Слушая о событиях прошедшего дня, я почувствовал к Мите какое-то брезгливое отвращение. Даже не отвращение, нет, что-то не такое сильное. Скорее то, что чувствует король, когда страной руководит премьер-министр. То есть не то чтобы я чувствовал себя королем нашего «бунта», нет. Но я организовал «ситуацию», а это почти то же самое, что иметь право на власть не по способностям, а по крови.

Мои чувства меня удивляли. Ведь Митя же все делал правильно. Благодаря его энергии, бесстрашию, убежденности в нашей правоте протест становился идейным, таким, каким и должен быть любой бунт. Он обретал героя — и в нем, и в Леве, и даже в Ане, и во многих других, наверное. Но только не во мне. Я чувствовал, что больше не могу быть героем собственного бунта. Потому что он не бунт вовсе, а ситуация — искусственное посторенние, эксперимент.

Почему так поменялись мои мысли? Я много раз задавал себе этот вопрос. Мы делали плохое дело? Нет, хорошее. Кто-то ко мне плохо относился, кто-то раздражал меня, заставлял делать то, что я делать не хочу? Снова нет, все были прекрасны, мне некого упрекнуть. Может быть, я боялся? Нет, я не чувствовал в себе страха.

Что же тогда? Почему мне, руководителю и вдохновителю первой за многие годы осмысленной акции протеста в институте, не хотелось идти на свою скамейку в скверике?

Я не знал ответа на этот вопрос. Я знал только, что не пойду в скверик ни следующим утром, ни через день, ни даже после.

Нужно было рассказать о своих мыслях. Таню интересовало мое отношение к происходящему, но я только запирался, и даже знаю от чего — от того, чтобы сказать все до конца. Так часто бывает, я замечал. Например, я посмотрел какой-нибудь фильм, мне он очень понравился, прямо очень, до глубины души. Я его тут же показываю Таньке, рекламирую его, говорю: вот это настоящий фильм, вот, что стоит смотреть. Она смотрит, потом мы созваниваемся. И я по голосу, по первым же фразам понимаю, что фильм оставил ее равнодушной, не понравился. И все-таки спрашиваю: как тебе фильм? Она отвечает, что, мол, фильм неплохой, особенно ей понравилось, как играет такой-то актер, или такая вот сцена. Но я все равно чувствую, что фильм не произвел на нее должного впечатления, и давлю: ну, Танька, говорю, а в целом, как тебе идея фильма? Она задумывается, говорит: ничего, интересная идея. И замолкает. И тут уж я точно понимаю, что фильм ей совсем не понравился, и дальше можно было бы не допытываться, но уж куда там, не остановишь. Что, спрашиваю, не понравился, а она отвечает: да нет, почему не понравился. Ей не хочется меня обижать, я ведь так радовался этому фильму, не хочется показать, что нам нравится разное. Но я-то понимаю, что именно поэтому она так уклончиво отвечает, и гну свое: ну скажи честно, не понравился, да? И тут Танька говорит: извини, но да, не понравился. И тут уж я расстраиваюсь, не от того, что не понравился, а от всего этого томительного разговора, из-за этого «извини», которому виной моя настойчивость.

Вот так и она в последние дни. Непременно ей нужно было узнать, узнать определенно и до конца, что именно я думаю о том, что происходит в институте. Действительно ли так мне не хочется идти в скверик по каким-то там своим мыслям и соображениям или просто у меня плохое настроение. А я не хотел ей говорить, не хотел никому ничего говорить, потому что знал, что отношение мое к происходящему уже изменилось, что я не могу на него так смотреть, чтобы видеть только хорошее. Но все-таки довести свою мысль до конца — проговорить в телефонном разговоре определенно, что наш бунт кажется мне ситуацией, экспериментом, который я, как получается, поставил на десятках людей, которым объяснить это совершенно невозможно. Потому что стоит только проговорить, как мысль сформируется, затвердеет до тезиса и станет существующей реальностью: реальностью, с которой надо считаться, которую надо принимать, опровергать, бороться с ней или под нее подстраиваться.

Был еще и другой вариант. Ну вот, допустим, рассказал я все Таньке. А она в ответ: «Слушай, какая же ерунда у тебя в голове». И двумя-тремя предложениями опровергла бы все, что я напридумывал, опровергла бы так, что спорить с этим было бы совершенно невозможно. Я бы тогда остался совсем уж опустошенным: вернуться к прежним мыслям я бы не смог, а новых у меня не было. Я боялся этой возможной опустошенности.

Я посидел дома еще несколько дней, а потом все-таки вернулся в скверик. Дело близилось к развязке, я знал, и все это знали: не так уж много оставалось до летней сессии. Ну а не посмотреть, хотя бы в качестве зрителя, на финальные сцены мне показалось обидным. Я знал такую черту за теми, кого считал неудачниками: они всегда либо опаздывали ровно в то время, когда все самое интересное происходило в начале, либо никогда не дожидались конца в тех ситуациях, когда была интересна развязка. Мне не хотелось бы причислять себя к числу неудачников: о своих мыслях я так никому и не рассказал.

студенты

 

Ректор

С ректором Петром Дмитриевичем Винокуром у нас сначала не было никаких отношений, а потом они стали… странными.

Я проучился три курса, не зная про Петра Дмитриевича ничего, кроме разных мелочей, которые были известны среднестатистическому студенту: полноват, с седеющими усами, за ним приезжает мерседес с водителем, кабинет его находится на третьем этаже. Вроде бы подающий надежды социолог, решивший в один прекрасный момент променять науку на административную работу, мигом сделал головокружительную карьеру и, по слухам, готовился переходить в министерство — не то главой департамента, не то даже замминистра.

Петр Дмитриевич, я уверен, не знал обо мне вообще ничего. Да и откуда: за три года я не попал ни в списки претендентов на какие-нибудь почетные стипендии, ни в кандидаты на отчисление, не отметился ни одним мало-мальским скандалом, не был замечен в особой дерзости по отношению к педагогам или к превалирующим в институтских курсах научным теориям.

Петр Дмитриевич, мне кажется, вообще не слишком интересовался студентами. Как я сейчас понимаю, ему было не очень важно, кого обучать и в общем-то даже чему именно. Петру Дмитриевичу важно было, чтобы институтская машина не давала сбоев, чтобы все происходило правильно и как задумано: столько-то процентов новых предметов, столько-то процентов молодых преподавателей, столько-то договоров с зарубежными институтами.

Наверное, Петру Дмитриевичу именно в силу этой черты характера сложившаяся ситуация была особенно неприятна: институтская машина дала сбой, шестеренки задвигались в обратном направлении, даже не в обратном, а в каком-то другом, вбок — не по часовой стрелке и не против, они заскребли по циферблату. Еще вернее другое сравнение: шестеренки вдруг перестали быть шестеренками, а стали, скажем… ну, например, виноградом. Петру Дмитриевичу не на что было опереться: примеров подобных забастовок студентов в России не существовало, а западный опыт был слишком далеким и чересчур страшным.

Думаю, что как социолог Петр Дмитриевич не мог не представлять значение ситуации. Как и мы, преимущественно историки, он прекрасно знал, на каких сюжетных поворотах творится история. Петр Дмитриевич понимал, что его действия могут попасть во все если не учебники, то кодексы поведения ректоров в случае подобных бунтов. Но это-то и страшило Петра Дмитриевича: он уже давно привык делать все как по писаному, а не подавать пример.

В первые дни и даже недели Петр Дмитриевич бездействовал, думая, что все уляжется само собой. Я благодарен ему. Во-первых, за то, что нас не разогнали сразу, когда все боялись неизвестности и готовы были прогнуться в случае жестких мер. А во-вторых, за то, что Петр Дмитриевич дал нам вволю покуражиться над администрацией, которая в отсутствие указаний сверху не знала, как поступать.

Я помню, как в первые дни бунта охранники по собственной инициативе решили не пропускать нас сначала в здание института, а потом и в скверик. Мы тут же подняли бучу: не пропускать в институт студентов — еще тот кафкианский абсурд, а в скверик дверь закрыть оказалось невозможным, потому что только через скверик можно было пройти в единственную на весь институт курилку.

В сам сквер к нам в первые дни часто наведывались из учебной части. Кричали, говорили, что всех выгонят, что непосещение занятий является поводом для исключения из института. В эти дни мне очень помогал Саша: он, в отличие от меня, склонного подолгу задумываться над каждым сказанным мне словом, ничего не боялся, а чувство юмора ему не изменяло даже в самые решающие моменты.

— Кто зачинщик вашего буйства? Кто зачинщик, я вас спрашиваю? — орала в скверике какая-то загадочная женщина, впоследствии оказавшаяся секретарем проректора по учебной части.

— Маргарита Павловна, — устало говорил Саша, поглядывая на часы, — обеденный перерыв закончился.

— Меня зовут Светлана Сергеевна! — с расширенными от злости зрачками кричала Светлана Сергеевна.

Но преимущество уже было на нашей стороне, это ей, а не нам как бы приходилось отвечать.

— Извините, Маргари… То есть, простите, Светлана Павловна, — улыбался ей Саша. Светлана Сергеевна еще пуще злилась и уходила, громко стуча каблуками. Я смотрел на округлую фигуру Светланы Сергеевны и боялся, что каблуки не выдержат давления напряженных ног, и она упадет.

Или вот еще был забавный случай: с начальником второго отдела — то ли военруком, то ли представителем военкомата в институте. В общем, с лицом малоприятным, ожиревшим, тупым и считавшим, что вежливость — это удел слабых.

Видимо, военрука кто-то попросил провести с нами разъяснительную работу. Обычно он никогда не выходил из кабинета, даже покурить, но во время бунта мы видели его в скверике едва ли не каждый день. Он ходил вокруг нас, мялся, курил одну за другой, но подойти так и не смог. В один день он исчез, и больше уж я его никогда не видел: поговаривали, что запил.

Настоящей бедой поначалу были уборщицы. Каждое утро мы обнаруживали, что в скверике не хватает стульев, понатасканных днем из кабинетов, и доски, на которой вывешивались списки. Необходимость искать их заново утомляла: стулья многие преподаватели не давали, а доску мы обнаруживали в течение дня в самых неожиданных местах: в курилке, в коридоре между этажами, даже в туалете. Видимо, уборщицы не знали, куда ее приспособить.

Чтоб пресечь уборщицкое усердие, мы придумали вот какую шутку: набросали быстро текст какой-то едва отредактированной «телеги» на официальном бланке РГГУ (их можно было без труда достать через секретаршу в деканате, симпатизировавшую нашему движению, а особенно одному его члену — Саше), скрепили первой попавшейся печатью — «одобрено», подписались и пришли в институт с утра пораньше. Когда к стульям и доске подошли две уборщицы, мы показали им бумагу и попросили никогда не убирать в нашей части скверика. Обе уборщицы говорили по-русски с трудом, а читали, видимо, еще хуже. «Официальная» бумага свое действие произвела — больше ни стулья, ни доска не исчезали.

Зато в один прекрасный день исчезли все урны, а у входа в скверик появилось объявление: «Курить запрещено. Штраф — 1000 рублей». В тот же день Саша бычком прожег объявление в семи местах, а наутро взял из дома все имеющиеся у него пепельницы (их было немало) и раздавал их курящим.

Однажды курящих действительно пришли оштрафовывать: в скверик ввалились с десяток охранников и стали хватать всех за руки. Мы уже были подготовлены к такому варианту и с удовольствием пошли с ними оформлять штрафы. В небольшую комнатку набилось человек двадцать пять, сразу стало душно, а охранники переглядывались друг с другом и не знали, что с нами делать.

Естественно, ни у кого из курящих не было денег. Конечно, каждый из нас попросил показать документ, на основании которого его штрафуют, и непременно потребовал чек. Охранники вытирали рукавами вспотевшие лбы, редким матерком огрызались друг на друга, искали крайнего, а потом, переписав наши фамилии на отдельный листик, отпустили. Мы пошли в скверик и закурили. «Овощи» — так мы называли тех, кто продолжал ходить на занятия, — отправлялись курить в душную курилку и еще больше злились на нас.

Удивительное затишье со стороны ректора продолжалось и неделю, и две, и едва ли не месяц. Это было непонятно. В конце концов бушевать стали даже «овощи». Они требовали расправы, а то, с их точки зрения, получалось нечестно: мы-то, дескать, ходим на занятия, хотя тоже могли бы не ходить, а они вон сидят, и им ничего за это не делают.

Я как-то подумал, что, может быть, на самом деле ректор на нашей стороне, что в нем проснулось что-то гуманное и доброе, и он с любовью каждый день засматривается на скверик. Когда я поделился своими мыслями с Танькой, она сказала: «Так у чиновников не бывает». И добавила: «Особенно у толстозадых». Петр Дмитриевич худобой не отличался.

Тем не менее по вечерам за бутылкой вина строились самые разные предположения. Кто-то говорил, что у ректора отпуск, но сразу же находился кто-то, кто видел его буквально вчера или позавчера. Несколько человек склонялись к мысли, что он болеет. А кто-то просто считал, что Петр Дмитриевич сидит за рабочим столом раскладывает «косынку» и поэтому ему не до нас.

Сейчас я понимаю, что ректор поступил правильно. Он не только дал зародиться нашему движению, не только окрепнуть, но и сделал так, что оно начало затухать. Я не знаю, как было у других, но с того дня, когда я однажды не пришел в скверик, я никак не мог сосредоточиться на бунте, думать о нем, говорить о нем, внимательно выслушивать Леву, Сашу, Петю, даже Таню, если она говорила что-то о бунте.

Наше движение мне наскучило: когда я приходил в скверик, я совершенно не знал, чем себя занять. Надо было выглядеть представительно, улыбаться, шутить в нужные моменты, быть лидером. Я быть лидером не мог, я мечтал о том, чтобы меня оставили в покое и никогда не тормошили, а дали бы неделю-две посидеть в тишине.

От таких мыслей становилось стыдно: все-таки это из-за меня люди тут сидят и маются вместе со мной. Тогда я думал, что надо бы подумать о бунте. Эта мысль занимала весь мозг; содержательных мыслей не было. Я страдал.

Я не оживился даже, когда однажды утром в скверик пришла секретарша Петра Дмитриевича и сказала, что ректор ждет двух наших представителей у себя в кабинете в два часа дня.

Когда секретарша ушла, сначала возникла небольшая пауза, а потом все засуетились: начали звонить, слать SMSтем, кого не было в скверике, чтобы подходили к двум. «Сегодня все решится, — кричали в трубки. — Подходи, начинается самое интересное».

Чуть успокоившись, стали обсуждать, как надо себя вести и какие именно требования выдвигать. Кто-то, предчувствуя скандал, спешил раствориться в общей массе, кто-то, наоборот, кричал громче всех. Я думал обо всем этом с досадой: за час до прихода секретарши у меня начал болеть живот, и боль постепенно если не усиливалась, то как-то все заволакивала, проникала в грудь, в глаза, в мозги: от нее было даже не больно, а просто мерзко. В общем, настроение было небоевое. Я знал, что надо сосредоточиться, и не мог.

Как-то само собой разумелось, что к Петру Дмитриевичу пойду я и Петя. Это не обсуждалось, хотя я, была бы моя воля, отправил вместо себя Сашку — он был настроен агрессивно, остроумно, и я знал, что он не даст ректору себя одурачить. На худой конец можно было бы просто взять Сашку с собой, оставив Петю, но так получалось некрасиво по отношению к Пете: все-таки именно он меня заменял, именно он считал себя моим заместителем.

К назначенному Петром Дмитриевичем сроку живот немного успокоился, но я все равно чувствовал себя неважно. Кто-то сказал, что я чересчур бледен, но это отнесли к волнению. Волнения никакого не было, была досада: я все пропустил, что говорилось в скверике. У меня не было заготовленных фраз, не было даже уверенности, с чего встречу нужно начинать. Петя, я знаю, мог бы начать говорить что-то сам, но наверняка он в силу вежливости и почтительности предоставил бы первое слово мне.

Мы вошли в кабинет без двух минут два, и секретарша попросила подождать нас в приемной. Мы сели на мягкие стулья и замолчали, даже не смотрели друг на друга. Я заметил, что у Пети нет-нет да и вздрагивала нога: какой-то тип нервного тика. Он увидел, что я это заметил, и поднялся со стула, так было незаметно.

Минут через десять секретарша позвала нас в кабинет. Мы вошли в большую комнату, обитую деревом, обставленную несколькими книжными шкафами, сейфом, переговорным столом и столом самого Петра Дмитриевича. Петр Дмитриевич не стал придавать своему лицу излишнюю суровость, однако и за руку не поздоровался. Ректор пригласил нас сесть, и мы заняли два стула, стоявших у переговорного стола, а Петр Дмитриевич остался в своем кресле. Я обратил внимание, как, садясь, Петя мельком глянул через окно на улицу — видно ли «наших». «Наших» было видно хорошо. Значит, он мог наблюдать за нами каждый день, каждый час, каждую минуту.

Говорят, у людей в роковые, самые важные минуты неожиданно развивается наблюдательность, приметливость, и потом, всю жизнь вспоминая о каком-то событии, они постоянно рассказывают о каких-то мелочах: о запахе, о какой-то маленькой неприметной детали, например о погоде. Я не могу сказать, что ощущал что-то роковое, что-то значительное. Бунт ушел от меня на второй план, я уже не думал о нем, я думал только о том, что сижу в кабинете ректора, и сейчас что-то будет. Наблюдательность моя, как ни странно, действительно обострилась.

Так, я заметил, что у Петра Дмитриевича в кабинете изо всех мест выглядывали кошки. Не настоящие, разумеется, а плюшевые, бронзовые, бумажные, нарисованные. Сначала на них не обращаешь внимания, но потом взгляд выхватывает одну, другую, третью. Я хотел сосредоточиться на бунте, но вместо этого искал глазами кошек.

— Добрый день, декабристы, — начал Петр Дмитриевич.

— Добрый день, Петр Дмитриевич, но на дворе апрель, — ответил я машинально.

— Вот именно, апрель. И как же вы сессию-то сдавать будете, молодые люди? — парировал Петр Дмитриевич.

— Мы не намерены ее сдавать, пока институт не прислушается к нашему мнению, — снова машинально сказал я, обратив внимание, что даже на ластике на столе Петра Дмитриевича изображена кошка.

— Значит, это мы во всем виноваты, так? — спросил Петр Дмитриевич, заходя на новый круг.

Я помню, что через какое-то время в этот лишенный смысла разговор вступил и Петя. Тогда я медленно отдал ему ниточку диалога, а сам постепенно стал считать кошек. В книжном шкафу была книжка «Котоводство». Календарь на этот год был с кошками. Фоновым рисунком рабочего стола у Петра Дмитриевича был огромный пушистый кот.

студенты

Фото: Norman Craig

 

Я-5

У меня дома на одной из полок стоит зеленый двенадцатитомник Чехова. Пару лет назад я дал себе слово прочитать его весь — от «Письма к ученому соседу» до письма к М. П. Чеховой от 28 июня 1904 года. Сначала все шло хорошо, я быстро одолел первый том, за ним последовали второй и третий, дальше была какая-то пауза в месяц, но потом и четвертый был прочитан.

На пятом что-то отвлекло меня основательно, о Чехове я и думать забыл. В перерывах между интересными книгами я вспоминал, что есть мои зелененькие тома, и открывал Чехова. В общем, ко времени бунта я добрался до восьмого или девятого тома.

Я вспомнил о Чехове как-то случайно. Лежал на диване и вдруг увидел недочитанный том. Сначала мне не хотелось даже думать о том, чтобы к своей скуке примешивать еще и скуку классической литературы. Однако я взял том, подумав, что в любой момент могу бросить. И неожиданно зачитался.

Все рассказы в томе были как на подбор о скучной, тупой, однообразной жизни, из которой кто-нибудь хочет вырваться и никак не может. Чехов ломал всех: студенток, уездных барышень, докторов, сынков богатых родителей — ломал их жизнь и так, и этак, и она становилась подлинно несчастной, навсегда. Я чувствовал, что Чехов мог бы написать и про меня, героя несостоявшейся студенческой революции, и мне становилось тошно — так непривлекательны были чеховские герои.

Мне становилось тошно, но я не мог остановиться. Чеховские герои от скуки, от тоски, от тяги к прекрасному всегда совершали какие-то глупые и радикальные поступки — уходили из семьи, выходили замуж за нелюбимых людей, начинали работать столярами и плотниками вместо учебы.

Так мало-помалу во мне засела мысль, что надо что-то придумать, нужно сломать порядок вещей. Я вспоминал, как нам аплодировали, когда мы выходили от ректора, и мне становилось тошно. Ничего же не было решено: да, уволили физрука; да, пообещали разобраться с начальством общежития; да, решили сделать выговор охранникам. Но дальше-то что? Дальше приходилось опять идти на лекции, а это оказалось еще хуже, чем сидеть в сквере. Надо было всю программу семестра проходить самому, но энергии никакой не осталось. Нам, всем нам, хотелось особого отношения к себе, льгот за то, что мы такие благородные и смелые.

Бунт, как я понял через несколько дней после разговора с ректором, не добился главного — изменения в сознании. Студенты с такой радостью отпраздновали маленькую победу над физруком, что было видно: им хотелось все вернуть в обратное русло, лишь бы про все забыть и вспоминать только когда надо будет похвалиться: и я, мол, участвовал в бунте. Это было заметно не только по тем, кого Сашка тогда назвал вагонами с дерьмом, это было видно по нам самим.

Такой вот парадокс: мы требовали к себе особого отношения и хотели, чтобы все как можно быстрее стало бы таким же, как раньше. И то и другое было психологически хорошо понятно, непонятно было только, как увязать эти две установки между собой.

В ходе нашего разговора ректор дал понять, что не хотел бы нас видеть в институте. Мы с Петей сказали, что выгнать нас можно только за плохую успеваемость, но Петр Дмитриевич сказал, что делать этого не собирается. «Я вам высказал всего лишь пожелание, — сказал он, а потом добавил: — Если можно, об этом не распространяйтесь».

Мы, конечно же, решили, что расскажем об этом всему скверику, но за волнениями от, как тогда казалось, главного забыли. На следующий день было уже как-то неудобно, тем более что нас и так считали героями, пересказывали наши ответы ректору, публиковали в ЖЖ наши фотографии с восторженными подписями.

Короче, я начитался Чехова и отнес в институт заявление об отчислении. Его приняли с чрезмерной поспешностью и почти сразу же выдали мне школьный диплом и забрали студенческий. Я принес диплом домой, положил на полку с Чеховым и решил пока никому из друзей ничего не рассказывать. Сами скоро узнают.

Начало повести читайте здесь.


Присоединяйтесь к нам

КОММЕНТАРИИ

Рубрики

Новое